Наш столик находился у большой круглой печки. Холодов еще не было, ее не топили, но одним своим видом она придавала уют помещению. Я примостился возле печки, лицом к посетителям; он сел напротив меня, лицом к кухне.
Подошел хозяин ресторана, поздоровался, собственноручно расстелил на столике бумажную скатерть. Он был предупредителен, хотя в провинции очень не любят обслуживать посетителей после девяти часов вечера. Он предложил нам говядину с тушеной морковкой, что вполне устроило меня и не вызвало возражений у моего спутника. Я заказал на закуску паштет, заправленный шкварками, и — мы ведь находились в Бургундии — бутылку красного вина. Ресторатор, занимавшийся, надо полагать, и виноделием, был доволен. Он сразу подал вино и два пузатых стакана. Откупоривая бутылку, он описывал прелести прошедшего лета. Потом ушел, и я наполнил стаканы.
— Вино, надеюсь, вы пьете? — В моих словах явно звучал намек.
Он это прекрасно понял и промолчал.
Мы выпили, на столе уже появились тарелки и приборы; в этот момент мой спутник извинился, встал и направился в туалет.
Я отмечаю этот факт не из любви к нагромождению прозаических деталей. Дело в том, что он совершил поступок, с моей точки зрения, весьма показательный: встав и, если мне не изменяет память, уже отойдя на два-три шага, он вдруг вернулся к столику и взял свою дорожную сумку, лежавшую на полу возле стула.
По отношению к хозяину, к посетителям ресторана, продолжавшим разглядывать его и следить за каждым его движением, это выглядело почти как вызов; по отношению ко мне это было оскорблением. Он не мог не понимать всего этого и тем не менее поступил по-своему. Причем проделал все так уверенно, что я даже не счел возможным сделать ему хотя бы малейшее замечание, когда он через несколько минут снова уселся за столик. Но мысль об этом инциденте меня преследовала, и говорило во мне в данном случае не только любопытство, но и чувство опасения. Его заботы об этой сумке были настолько подозрительны, что я вправе был ожидать самого худшего.
Обед тем не менее прошел мирно. Затевать серьезный разговор в общественном месте мы не могли. И потому говорили, насколько мне помнится, о дорогах, о кухне ресторана, о Франции. Но, беседуя даже о самых пустяковых вещах, я очень скоро убедился, насколько его взгляды отличаются от наших. Невиннейшие, казалось бы, вопросы в разговоре с ним становились весьма щекотливыми. Я спросил у него, к примеру, успел ли он побывать в парижских театрах.
— О чем вы говорите? — Его голос стал почти суровым. — Вы же знаете, что нам фактически запрещено выходить по вечерам из дому.
И тут же рассказал мне о злоключении своего друга, марокканского студента: едва обосновавшись в Университетском городке, он, вопреки предупреждениям товарищей, во что бы то ни стало решил побывать на вечернем сеансе в кино на Елисейских полях. У выхода из метро его задержали два блюстителя порядка, и, независимо от того, марокканец он или алжирец, студент или подозрительный субъект, ночь ему пришлось провести в полицейском участке; освободили его только вечером следующего дня.
— Можете быть уверены, с тех пор даже он не помышляет о том, чтобы где-нибудь побывать. А французские фильмы он будет смотреть через год… в Лозанне!
В его манере разговаривать юмор и горечь переплетались так же, как учтивость и твердость сочетались в его манере держать себя. Мне становилось ясно, что я имею дело с человеком не совсем обычным. Воспользовавшись тем, что и мы ехали по направлению к швейцарской границе, я решился спросить:
— А сами вы учитесь в Лозанне?
— Нет… Но у меня там друзья.
То ли почувствовав, что я стал теперь относиться к нему с уважением, то ли желая избежать дальнейшего разговора о своих лозаннских друзьях, он отрешился от своей замкнутости и рассказал о том, как начал изучать медицину в Монпелье. И тут же не преминул заметить:
— Это самый расистский университет во Франции.