- Теперь мне крышка. Впереди остроконечная вершина, словно вулкан в миг извержения, выбросила столб снежной лавы. Потом фонтан снега взвился над другим пиком, немного правее. И вот стали вспыхивать все пики; казалось, их зажигает один за другим невидимый факельщик. Закружился первыми водоворотами воздух. И горы вокруг пилота закачались... Неистовая схватка почти не оставляет следов; Пельрен искал и больше не находил в себе воспоминаний о мощных вихрях, которые завертели его. Он помнил только, как яростно барахтался в языках серого пламени. Он задумался. "Циклон - это ничего. Тут уж спасаешь свою шкуру. Но пока он еще не начался! Эта первая встреча!.." Ему казалось, что теперь среди тысячи лиц он сможет узнать это яростное лицо; и, однако, он уже забыл его.
IV
Ривьер смотрел на Пельрена. Через двадцать минут тот выйдет из машины и, утомленный, отяжелевший, смешается с толпой. Может быть, он подумает: "Ну, и устал же я... Гнусная работенка!" И скажет жене: "А ведь здесь, пожалуй, лучше, чем над Андами" - или что-нибудь в этом роде... И, однако, Пельрен почти отрешился от всего, за что так цепко держатся люди; он только что узнал, как все это мелко. Он прожил несколько часов по ту сторону декораций, прожил, не зная, будет ли ему дано вновь обрести этот город с его огнями, увидит ли он еще раз пусть скучноватых, но таких дорогих спутников детства - свои маленькие человеческие слабости.
"В любой толпе, - думал Ривьер, - есть люди, которые ничем из нее не выделяются. Но они вестники Чудесного и сами того не знают. Разве что..." Ривьер боялся иных поклонников авиации. Они не понимали сокровенного смысла трудной жизни летчиков; их восторги извращали самое существо приключения и принижали людей. Но в Пельрене было благородное величие человека, который просто лучше других знает, чего стоит наш мир, если взглянуть на него под определенным углом зрения, - величие человека, который грубовато пренебрегает пошлыми знаками одобрения... Ривьер поздравил его по-своему:
- Как вам удалось?.. Ему нравилось, что Пельрен говорил о своем ремесле просто, говорил о полетах, как кузнец о своей наковальне. Пельрен, чуть ли не извиняясь, начал объяснять: "Путь к отступлению оказался отрезан; у меня не было выбора". К тому же он ничего не видел: снег слепил глаза. Его спасли бешеные токи воздуха - они подбросили самолет на высоту семи тысяч метров. "Все время, пока я переваливал через горы, мне приходилось лететь вровень с вершинами." Он сказал также, что следовало бы переместить воздухозаборник гироскопа, а то его забивает снегом: "Понимаете, образуется ледяная корка..." Потом новые воздушные потоки завертели Пельрена, отбросили его вниз, до трех тысяч метров. И как он только не наткнулся на скалы! Вдруг оказалось, что он летит уже над равниной. "Смотрю, а вокруг самолета - чистое небо!" Пельрену показалось в тот миг, что он вышел из темной пещеры...
- В Мендосе - тоже буря?
- Нет. Когда я сел, небо было совсем чистое; никакого ветра. Но буря шла за мной по пятам. Он описал ее, эту бурю, потому что, сказал он, "какникак все это было довольно странно". Вершина бури терялась где-то в вышине, среди снежных туч, а основание катилось по равнине, как черный поток лавы. Он поглощал город за городом. "Отродясь не видал ничего подобного..." И Пельрен замолчал, настигнутый каким-то воспоминанием. Ривьер обернулся к инспектору:
- Это циклон с Тихого океана; нас предупредили слишком поздно. Впрочем, такие циклоны никогда не переваливают через Анды. Кто мог предвидеть, что на этот раз циклон продолжит свой путь на восток... Инспектор, ничего не понимавший в этих вещах, согласился с Ривьером. Будто собираясь что-то сказать, инспектор обернулся к Пельрену; под кожей у инспектора заходил кадык. Но он промолчал и, словно передумав, опять стал смотреть прямо перед собой с меланхолическим достоинством. Свою меланхолию инспектор возил с собой, как багаж. Он приехал в Аргентину накануне, вызванный Ривьером для выполнения довольно неопределенных обязанностей, и не знал, куда девать свои большие руки и свое инспекторское достоинство. Он не имел права ни на выражение восторга, ни на фантазию, ни на остроумие; по своей должности он должен был восхищаться лишь одним качеством: пунктуальностью. Он не имел права выпить стаканчик-другой в компании приятелей, не имел права быть с товарищами на "ты", не мог отважиться на каламбур - разве только свершится невозможное и судьба пошлет ему в каком-нибудь аэропорту встречу с другим инспектором. "Трудно быть судьей", - думал он. Говоря откровенно, суда он не вершил - он лишь качал головой. Встретившись с чем-то, чего он не понимал (а он не понимал ничего), он медленно качал головой. Это приводило в смятение тех, у кого совесть была нечиста, и способствовало исправному уходу за оборудованием. Его никто не любил: инспектор создан не для любовных утех, а для составления рапортов. Он отказался от мысли предлагать в рапортах какие-либо новые методы или технические усовершенствования - отказался, с тех пор как Ривьер написал: "Инспектора Робино просят представлять не поэмы, а рапорты. Инспектору Робино надлежит употреблять свои знания для того, чтобы стимулировать служебное рвение персонала". И с той поры человеческие слабости стали его хлебом насущным. Он охотился за любившим выпить механиком, и за начальником аэродрома, явившимся на работу после разгульной ночи, и за пилотом, неумело посадившим самолет. Ривьер говорил о нем: "Он не очень умен, поэтому приносит большую пользу". Правила, установленные Ривьером, были для самого Ривьера результатом изучения людей; для Робино существовало лишь изучение правил.