— И тем не менее после вас были написаны сотни тысяч толстенных книг.
— Нужно же чем-то заниматься людям с воображением, — сказал Гете и сделал протяжный выдох. — Но что верно, то верно: по крайней мере, после Эразма литература — занятие бессмысленное и праздное, и мне трудно взять в толк, что заставляет одних людей писать, а других читать. Хотя, по подсчетам Шиллера, драматических положений существует около сорока, в действительности сочинители из простаков пишут о том, что жизнь есть жизнь, художники не без дарования настаивают на том, что жизнь прекрасна, а гении вещают: жизнь прекрасна, но жить нельзя. Полагаю, что если действие пьесы можно сформулировать одной фразой, то и занавеса не следует поднимать.
— Следовательно, — сказал я, — дело обстоит так: тысячелетиями одни люди на свой лад эксплуатируют тему «жизнь прекрасна, но жить нельзя», а другие люди тысячелетиями читают про то, что жизнь прекрасна, но жить нельзя. Это что же у нас тогда получается?..
— Получается, в сущности, ерунда. Посему не исключено, что сочинением и чтением книг занимаются люди не совсем нормальные, то есть нормальные, но не очень, у которых в крови недостает какого-то ценного элемента. Вероятно, тем и другим достаточно было бы простого общения, доброй застольной беседы, недаром говорят, что Дидро гораздо лучше рассказывал, чем писал.
— Но, с другой стороны, — сказал я, — трудно отрицать, что каждый серьезный писатель несет с собой что-то новое, хотя бы невиданный характер или свежий поворот темы. Я уже не говорю про выдуманные миры.
— Полноте, сударь! — весело сказал Гете. — Вот если бы какой-нибудь писатель новый знак препинания выдумал, тогда бы я еще призадумался, ибо тут дело попахивает наукой. Ведь только наука открывает новое знание, причем главным образом потому, что учеными движет объективная причина священное любопытство, а литература может быть нова и неповторима только в той степени, в какой ново и неповторимо у каждого человека расстояние между верхней губой и носом, поскольку каждый писатель воспроизводит не объективное, а себя. Уж на что велик Вальтер Скотт, а и этот на поверку не более, чем прозаическое пособие по Шекспиру. Вот, к слову сказать, был у нас в Веймаре булочник, который по субботам выпекал хлеб размером с тележное колесо, — по вкусу тот же самый хлеб, но только булка размером с тележное колесо. Так вот между поэтом-новатором и этим булочником я существенной разницы не нахожу. Разве что поэт сочиняет от страха смерти, а впрочем, и булка размером с тележное колесо — это тоже своего рода протест против бренности нашей жизни. Позвольте предложить вам еще одну аллегорию: значит ли, что на небе всякий раз появляется новое светило, когда под разным углом зрения воды моего Ильма окрашиваются то в желто-серое, то в маренго с янтарем, то в глубокую синеву…
— Странно, — прервал я моего великого немца, — вроде бы я не сумасшедший и не круглый дурак, а между тем дня не живу без книги.
— Сейчас видно, что вы воспитывались не при дворе.
— Это вы к чему?
— К тому, что вы меня все время перебиваете, хотя я вас старше на двести лет.
— Ну, извините…
— С удовольствием принимаю ваши извинения.
— Разрешите мне продолжить, уж коли воспитывался я и правда не при дворе. Если я как читатель есть в некотором роде преемник писателя, то значит ли это, что я понапрасну теряю время?
Гете сказал:
— Я вовсе не настаиваю на том, что писать и читать суть занятия вредные. Я веду к тому, что круг эстетических и нравственных понятий, необходимых для человека, настолько узок, а сами эти понятия так давно и накрепко внедрены в нас Богом, что, в общем, можно и не читать. Иов вон вовсе ничего не читал, а был прекрасным человеком, и наш прародитель Адам катался как сыр в масле, пока не покусился на избыточное знание о добре и зле. Но художественное творчество — это особь статья. И пчела созидает, и бобер мастерит, но способность и страсть к творению как бы действительности и как бы живых людей есть, по всей вероятности, аномалия, так как эта способность и эта страсть выходят за рамки той программы, в соответствии с которой существует и развивается все живое. Вы согласны, что в биологическом отношении человек нисколько не совершеннее лошади?
— Ну согласен.
— Между тем это нормально, когда лошадь возит воду, и это аномалия, когда она сочиняет теологические трактаты.
— По-вашему, выходит, — с некоторой обидой в голосе сказал я, — что норма — это когда человек пашет, жнет, ест, пьет, рожает детей и умирает от скарлатины.
— Так оно, скорее всего, и есть. Истина в том, что человеком должно быть в меру, если ты хочешь дожить до седых волос. Если же ты берешь на себя дерзость творения — жди беды. Ну чем были, скажем, войны до изобретения доменных печей? Банальными потасовками вроде тех, что мы можем наблюдать по субботам возле портерных заведений. И вот попомните мое слово: дар творения доведет человека до катастрофы…
— Стало быть, чтение побоку? — сказал я.
— Это хозяин — барин.
На какое-то время мы замолчали, каждый думая о своем. Вдруг заиграло радио у соседа — следовательно, исполнилось шесть утра. После государственного гимна передавали последние известия: алжирские фундаменталисты требовали от президента Ширака, чтобы тот принял ислам и повелел парижанкам носить чадру. Гете спросил:
— Кто это разговаривает за стеной?
— Радио, — сказал я.
— Ах да… радио!.. Вот видите: вы додумались до говорящих устройств, изобрели множество других хитрых приспособлений, а между тем манеры у вас дурные, как у франкфуртских скорняков середины семнадцатого столетия, поскольку вы, милостивый государь, все время перебиваете старика.
С этими словами Гете стал таять, таять, и через считанные секунды проступило овальное сальное пятно на спинке кресла, которое он только что занимал.
Около восьми часов утра ко мне зашел сосед Волосков, уселся на край моей постели и закурил. Я у него спросил:
— Что у нас сегодня в программе дня?
— Водопровод в подвале будем чинить. Больше вроде бы ничего.
— Что-то наш Красулин раздухарился…
— Его тоже можно понять: начальство-то нажимает, потому что есть-пить, колоться, на прачечную, туда-сюда — от этого не уйдешь.
Я повернулся на другой бок и впился глазами в стену. Чувство было такое, точно у меня отняли что-то насущное, без чего нельзя жить, как без зубной щетки и табаку. «Ах да! — сообразил я. — Это с чтением покончено безвозвратно и навсегда». Мне действительно было ясно, что я уже ни за что не смогу читать без того, чтобы не чувствовать себя дураком, который по бесхарактерности покоряется шарлатану гипнотизеру или по легкомыслию подыгрывает в какую-нибудь нехитрую игру вроде детского домино.
— Ты с кем это трепался всю ночь? — спросил меня Волосков.
— Да так… заходил один товарищ обменяться впечатлениями, а что?
— Да ничего. Это я к тому, что сам до трех часов ночи спорил с Красулиным на предмет Куликовской битвы. Поскольку Красулин дурак, да еще отравленный патриотическими настроениями, то он, конечно, стоял на том, что Куликовская битва — величайшее событие в нашей истории, показавшее всему миру несокрушимую мощь русского человека. Я же, со своей стороны, доказывал ему то, что куликовская авантюра, организованная князем Дмитрием Ивановичем и Сергием Радонежским, была именно авантюрой! Ну как же не авантюра, если всех сил в стране хватило только на то, чтобы разгромить армию какого-то темного темника Мамая, если через два года князю Дмитрию пришлось позорно бежать из Москвы, оставив ее на разграбление Тохтамышу, если татарское иго длилось еще сто лет, наконец, если наша зависимость от Орды была чисто номинальной, как зависимость Армении от римского сената, и мы тихо-мирно существовали под сенью ордынского бунчука. Хулиган был этот князь Дмитрий, безответственный и честолюбивый мальчишка, а вовсе не национальный герой, каким его рисуют Карамзин, Соловьев, Ключевский и наш идиот Красулин!..