Больше в тот день мы с Волосковым не говорили. Некоторое время я развлекал себя тем, что каждого потенциального милостивца рисовал у себя в воображении усопшим, в гробу и с венчиком на челе, так что мне в конце концов даже стало не по себе в окружении будущих мертвецов. Затем мне пришла в голову очередная дельная мысль насчет вящего обустройства российской жизни: я подумал, что если бы каждый гражданин, хотя бы по два часа в день, простаивал с протянутой рукой, это было бы полезно и для кармана, и для души.
В субботу вечером я с нетерпеньем дожидался моего великого немца, так как у меня возник к нему вопрос чрезвычайной важности, который я почему-то не удосужился задать прежде. (Я вообще от природы несколько туповат, начитан, понятлив, восприимчив и все-таки туповат, из чего я делаю заключение, что в одно и то же время можно быть сравнительно умником и сравнительно дураком.) А Гете все не шел. Уже замолчало радио у соседей, уже со всех сторон до меня доносился храп, когда наконец Гете пролез сквозь стену, как пролезают через дырку в заборе, приятным движением одернул на себе фрак, уселся в кресло и дал знак рукой, что ему надо бы отдышаться.
— Инда взопрел, — сказал он примерно через минуту, а я подумал: «Откуда он набирается этих слов?» По совокупности фактов я пришел к заключению, что я у Гете не единственный собеседник, что, может быть, он ходит поговорить не только куда-нибудь в район Тишинского рынка, но и удаляется во времена Москвы стародавней, когда еще были в ходу эти реликтовые слова. Одно было решительно непонятно: почему он является по ночам не в Германии, а в России.
Я сказал:
— Чтобы в дальнейшем не рвать нить нашего разговора, давайте вы сначала выскажетесь в адрес Ньютона и по поводу учения о цветах.
— Охотно, — согласился великий немец. — Шиллеру досталась в наследство некоторая недосказанность у Шекспира, Байрону — пессимистическая тенденция Юма, а мне, бедняге, — одни ошибки Исаака Ньютона, из которых, собственно, выросло мое «Учение о цвете».
— Прекрасно! А теперь у меня вопрос: если вы существуете как дух, то, стало быть, существует загробный мир?
— Как вам сказать… — отозвался Гете. — И да, и нет. То есть как бы существует и как бы не существует. Насколько я понимаю, огромное большинство людей умирает полностью, вместе со своей плотью, а незначительное число продолжает существование в качестве духов, которым, впрочем, дано облекаться в плоть. Этих последних я частенько встречаю на земле в природном обличье и даже в одежде своей поры. Живые их не замечают в толпе, а я сразу узнаю, и не по одежде даже, ибо таковая может быть нейтрального характера, а по ненормальному цвету глаз. Представьте, как-то на Большой Грузинской я встретил Ньютона! И неприятная же у него физиономия, просто как у лавочника, дающего деньги в рост!
— Тогда логично будет предположить, что мир иной населяют одни выдающиеся фигуры…
— Отнюдь нет. Однажды я встретил в загробном мире некоего плотника из Оснабрюка. Впрочем, не исключено, что этот плотник был в своем роде Клопштоком или Наполеоном, не проявившимся в земной жизни. А может быть, он был просто плотник из Оснабрюка и более ничего.
— В таком случае непонятно, — сказал я, — по какому принципу одни люди обрекаются на вечное небытие, а другие — на вечное бытие.
— Это действительно непонятно, однако нужно принять в расчет, что посмертное бытие до некоторой степени объективно, то есть оно как бы рождается из последней, предсмертной, грезы.
Я сказал:
— Зато понятно, что все мировые религии не врут, обещая нам жизнь за гробом в обмен на достойное поведение на земле. Хотя опять же непонятно: полная смерть — не вознаграждение ли это за муки жизни, а вечная маета не кара ли она за неправедные дела?
— Трудно сказать, — усомнился Гете. — Во всяком случае, нет такого древнеримского безобразия, которое многократно не повторилось бы в более поздние времена, из-за чего довольно скоро теряешь интерес к бродяжничеству во времени и в пространстве. С другой стороны, в мире ином мне встречались великий похабник Беранже, несколько известных бражников и такой видный дурак, как король Баварский. Из святителей церкви мне попадался только Франциск Ассизский, да и того я видел неотчетливо, поскольку в мутной среде световые лучи преломляются примерно под углом пятнадцать градусов…
Я сказал:
— Это и правда сбивает с толку. То есть не поймешь, как себя вести, чтобы выслужить у Создателя эту самую маету. А вдруг и воровать не возбраняется, и баловаться с чужими женами, и нагнетать революционные ситуации, но под страшным запретом послеобеденный сон и танцы?!
— По крайней мере, тут есть над чем поразмышлять культурному человеку, вернее, посомневаться, ибо культурные люди суть не столько разум всякой нации, сколько ее сомнение. Простонародье сомнения не знает и знать не должно, для него существует Церковь, и это мудрое установление Бога. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и поэтому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить необременительное знание для всех.
— Я бы сказал прямее: Церковь — это упрощенный вариант Бога, популярная алгебра, духовная истина, адаптированная в соответствии с возможностями ребенка и босяка. Наконец, Церковь — народный театр, а это тоже не мало. Но мы-то с вами знаем, что Бог неизмеримо сложнее учреждения святого Петра и вряд ли совместим с принципами екклезии.
Гете ответил:
— Ничего не поделаешь, приходится мириться с этим противоречием, поскольку огромное большинство людей наивно, как сочинения Лафонтена. Кстати о писателях: уж на что великий писатель Вальтер Скотт, а и тот в письме ко мне как-то изобразил на трех страничках из четырех… что бы вы думали: холл своего замка, захламленный старинными доспехами, экзотическим оружием и прочей дрянью, которую я, напротив, держу у себя в кладовке.
— Кстати, о писателях, — сказал я, — если священство вынуждено удалять паству от Бога, чтобы она, фигурально выражаясь, не обожглась, то, может быть, писатели, изо всех сил стремящиеся сблизить людей с Богом, и есть истинное священство?
— Это несомненно так, — согласился Гете, — вернее, это было бы так, если бы вообще вопрос бытия Божия был вопросом жизни и смерти. Видите ли, агностицизм, равно как и слепая набожность, свойствен людям малокультурным и, следовательно, оголтелым, для которых жизненно важно, чтобы Бог был или чтобы его не было. Для первых это жизненно важно потому, что они слабы духом и телом, посему не мыслят своего существования без опоры на божество, для вторых потому, что это божество им мешает озорничать. Людям же культурным отлично известно, что Бог есть, но это знание ничего для них не меняет. Например, для меня было достаточно одного факта существования Рубенса, чтобы раз и навсегда уверовать в Бога, но в силу этого знания ничто в мире для меня не изменится, я не уйду в монастырь и не стану носить вериги.
— Одно странно, — заметил я, — то есть не странно, а вполне в русле ваших последних слов. Еще лет за сто до сошествия Сына Божия на нашу грешную землю Цицерон сказал: если бы в результате бессмысленного движения атомов сам собой сложился наш совершенный мир, это было бы такое же чудо, как если бы двадцать четыре буквы латинского алфавита сами собой сложились в «Анналы» Энния, — и, таким образом, совершенно покончил с агностицизмом. Тем не менее две тысячи лет спустя русские революционеры, публика, надо сказать, начитанная, не убоялись погубить многомиллионный народ ради его же блага. Погубили они народ хотя бы в том смысле, что сделали явью его идею: лучше ничего не делать за десять копеек, нежели что-то делать за три рубля. Или Богу Богово, а пострелять — это подай сюда?..