Выбрать главу

- Дэдэ, как ты стал шофером?

Я смотрел на нее, не понимая. Ей по виду можно было дать около пятидесяти лет, но на увядшем, напудренном лице были очень большие черные глаза со сдержанно-нежным выражением, и фигура ее сохранила еще, по инерции, какой-то неповторимо юный размах, и я подумал, что, наверное, много лет тому назад эта женщина была очень хороша. Но я не понимал, почему она обратилась ко мне, назвав меня чужим именем. Это не могло быть одним из приемов завлечения клиента, - и ее голос и ее выражение были слишком естественны для этого.

- Мадам, - сказал я, - это ошибка.

- Почему ты не хочешь узнавать меня? - продолжала она медленным голосом. - Я никогда тебе не сделала зла.

- Несомненно, - сказал я, - несомненно, - хотя бы по той причине, что я никогда не имел удовольствия вас видеть.

- Тебе не стыдно, Дэдэ?

- Но уверяю вас...

- Ты хочешь сказать, что ты не Дэдэ-кровельщик?

- Дэдэ-кровельщик? - сказал я с изумлением. - Нет, я не только не Дэдэ-кровельщик, но я даже никогда не слышал этого прозвища.

- Слезай с автомобиля, - сказала она.

- Зачем?

- Слезай, я тебя прошу.

Я пожал плечами и слез. Она стояла против меня и рассматривала меня в упор. Я не мог не чувствовать всей нелепости этой сцены, но терпеливо стоял и ждал.

- Да, - наконец сказала она, - он был, пожалуй, чуть выше. Но какое поразительное сходство!

- Видите ли что, мадам, - сказал я, садясь опять за руль, - чтобы вас окончательно убедить, я вам должен сказать, что я не только не Дэдэ, но что я не француз, я - русский.

Но она не поверила мне. "Я могу тебе сказать, что я японка, - сказала она, - это будет так же неубедительно. Я хорошо знаю русских, я их видела очень много, и настоящих русских - графов, баронов и князей, а не несчастных шоферов такси, они все хорошо говорили по-французски, но у всех был акцент или иностранные интонации, которых у тебя нет".

Она говорила мне "ты", я продолжал говорить ей "вы", у меня не поворачивался язык ответить так же, она была вдвое старше меня.

- Это ничего не доказывает, - сказал я. - Но скажите мне, пожалуйста, кто был этот Дэдэ?

- Это был один из моих любовников, - сказала она со вздохом. Она сказала "amant de coeur" {В очень приблизительном переводе - любовник, который не платит (фр.).}, это непереводимо на русский язык.

- Это очень лестно, - сказал я, не удержав улыбки, - но это был не я.

У нее на глазах стояли слезы, она дрожала от холода. Потом она обратилась ко мне с предложением последовать за ней, мне стало ее жаль, я отрицательно покачал головой.

- У меня не было ни одного клиента сегодня, - сказала она, - я замерзла, я не могла даже выпить кофе.

На углу светилось одинокое кафе. Я предложил ей заплатить за то, что она выпьет и съест.

- И ты ничего от меня не потребуешь?

Я поспешил сказать, что нет, я решительно ничего не потребую от нее.

- Я начинаю верить, что ты действительно русский, - сказала она. - Но ты меня не узнаешь?

- Нет, - ответил я, - я никогда вас не видел.

- Меня зовут Жанна Ральди, - сказала она. Я тщетно напрягал свою память, но ничего не мог найти.

- Это имя мне ничего не говорит, - сказал я.

Она спросила, сколько мне лет, я ответил. "Да, - сказала она задумчиво, - может быть, ты прав, твое поколение меня уже не знало. Ты никогда не слышал обо мне? Я была любовницей герцога Орлеанского и короля Греции, я была в Испании, Америке, Англии и России, у меня был замок в Виль д'Аврэ, двадцать миллионов франков и дом на rue Rennequin.

И только когда она сказала - rue Rennequin, - сразу вспомнил все. Я очень хорошо знал название этой улицы, я впервые услышал его еще в России, много лет тому назад. Я сразу увидел перед собой глухую станцию, запасные пути, занесенные рельсы, трупы лошадей, из которых собаки с крякающим звуком вырывали внутренности, скудный свет железнодорожных фонарей, в котором вился и сыпался мелкий снег, - в морозном и единственном в мире воздухе моей родины. В те времена - это был последний год гражданской войны - вечерами в наш вагон приходил пожилой штатский человек, князь Нербатов, любивший, по его словам, молодежь и долго рассказывавший нам о Париже. Он был стар, беден и несчастен, на нем было заношенное платье, и от него всегда шел точно легкий запах падали. Я вспомнил его слезящиеся от мороза маленькие глаза, густую седую щетину и красноватые руки, которые дрожали, когда он брал папиросу и подносил к ней танцующий в его пальцах огонек спички. Мы кормили его, давали ему деньги и слушали его рассказы. Этот человек всю свою жизнь посвятил женщинам; он провел долгие годы в Париже, интересовался искусством, любил хорошие книги, хорошие сигары, хорошие обеды; театры, скачки, премьеры, ложи, цветы - это всегда фигурировало в его воспоминаниях. Он был по-своему не глупый человек, понимавший, в частности, то, что он называл "женской пронзительностью", но испорченный той видимостью культуры, в ценности которой он никогда не сомневался. Он восхищался "Орленком" и "Дамой с камелиями", был недалек от того, чтобы сравнивать Оффенбаха с Шубертом, с удовольствием читал малограмотные светские романы; он не был плох сам по себе, он был жертвой своих денег и не был виноват в том, что никогда в жизни не сталкивался с людьми, в представлении которых культура не носила того опереточного характера, который он невольно придавал ей.

Он был русским boulevardier {Постоянным посетителем Больших Бульваров (фр.).} давнишнего Парижа, Парижа начала столетия; но главным теперь было то, что в те времена дни его были сочтены; у него был туберкулез, он тяжело кашлял, задыхался и багровел, не мог сказать во время этих припадков ни слова, и в покрывавшихся слезами его глазах в эти минуты было совершенное отчаяние. Помимо туберкулеза, он был болен цингой, - словом, он почти умирал на наших глазах, - не физически, так как особенно резкого ухудшения его здоровья не происходило, - а во времени; было ясно, что если мы могли говорить о том, что будет через пять лет, то в его устах такая речь была бы бессмысленна, - и он это знал так же хорошо, как и мы. Он оживлялся после водки, - и обычно тогда начинал свои рассказы. Но о чем бы он ни говорил, он всегда возвращался к своим любовным воспоминаниям и в конце вечера всегда сбивался на единственную тему, которая, по-видимому, потрясла его навсегда; и если случалось, что он особенно много выпил, он начинал плакать, вспоминая об этом. Это был рассказ о женщине, имени которой я не помнил и которая жила в Париже на улице Ренекэн. У него с ней был длинный роман, и он сообщал, без тени стыда, неприличнейшие и подробные его обстоятельства и нередко горько плакал, вспоминая именно эти нецензурные детали. Женщина, которую он описывал, казалась бы совершенной богиней, если бы не было этих подробностей, и обладала, по его словам, в необыкновенной, непобедимой очаровательностью, и исключительным умом и вкусом, и вообще всеми решительно достоинствами, за исключением добродетели. Я вспомнил, что он рассказывал об ее карьере, - и именно о герцоге Орлеанском, короле, банкирах, министрах, этих ее "мимолетных капризах", как он говорил; он очень любил эти выражения, и было удивительно, что личные его - и нередко подлинные - несчастья и переживания укладывались именно в такие невыразительные и ничему живому не соответствующие слова; но он был весь проникнут этой словесной дребеденью; он так же говорил по-французски, - на том старомодном и смешном языке, который был характерен для начала столетия. И все же, несмотря на явную пристрастность и преувеличенность его описаний, у нас тогда не возникало сомнений, что это была действительно замечательная женщина; и, может быть, этому впечатлению способствовало еще и то, что была лютая зима, гражданская война, глубокая глушь ледяной России и та далекая и блестящая в его наивном представлении жизнь в Париже, которой мы никогда не знали, вдруг приобретала и для нас соблазнительность призрачного и невозможного великолепия. Мы расстались с князем, потому что нас спешно перебрасывали на другое место, и я успел зайти к нему попрощаться в маленький и грязный домишко, где он жил; он лежал на кровати, задыхаясь от кашля, в комнате стоял тяжелый запах, окна были заперты, топилась докрасна раскаленная печь. Я принес ему на прощание мешок угля, водку и консервы, пожал его дрожащую, горячую руку - он был совсем плох, - пожелал выздоровления; он прохрипел в ответ - Умирать остаюсь, прощайте, - и я ушел с тяжелым сердцем. Я никогда потом не возвращался в эти места России и никогда не видел ни одного человека, который мог бы мне сказать, как и когда умер князь, потому что в том, что он умер вскоре после нашего отъезда, не могло быть никаких сомнений. Но воспоминание о нем навсегда было связано у меня с тем опереточным и вздорным миром, который он так любил наивной своей душой и рассказ о котором не вызывал бы ничего, кроме невольного презрения и насмешки, если бы он весь не находился в тени трагического и неприличного силуэта этой женщины.