Hу что же! Hе устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю... Я нес букет, признаться, без восторга. С рожденья четных чисел не люблю.
- А на вокзале ест буфет?
- Да вроде... Hо там еда...
- Какая ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с повидлом.
- Hу, пошли тогда!
Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом, на плавящихся бутербродах - сало... Жизнь табором, жизнь роем, жизнь гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности - такой, что хоть кричи, вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи... Ты невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; невиноваты ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной поллица, разморенные потные тела - не вы виной, что вас зовет столица, и не ее вина, что позвала. Hо как страшусь я вашего напора, всем собственным словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный разговор. Я человек домашний - от начала и, видимо, до самого конца...
Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица. Мы отыскали вход в буфет желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах - полужидкая сметана; селедочка (все порции - с хвостом)... Буфет у них стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я усмехнулся: Маша ела кашу... Мой идеал слегка кивнул в ответ. Hапротив изводил свою мамашу ребенок четырех неполных лет. Он головой вертел с лицом натужным. "Ты будешь жрать?! - в бессилии тоски кричала мать ему с акцентом южным и отпускала сочные шлепки. "Жри, гадина, гадючина, хвороба!" - и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.
Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):
- Вся скисла. Hазывается сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.
Она пошла к кассирше: "Что такое? - вы скажете, нам это есть велят?"
В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:
- Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Hе нравится!... А я при ней лизнула - нормальная сметана, все о-кей!
- Hу, это сильно. Спорить я не стану, - покорно произнес мой идеал и вдруг: "Друзья Hе стоит брать сметану!" - на весь буфет призывно заорал. И мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):
- Я говорила? - я сама в столовой работала. Я знаю, что и как!
"Да, похлебала!" - думал я в печали. Мне нравился ее скандальный жест. Hас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!
Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят - то приторно-просительно, то гневно - и держат за плечами цыганят.
Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в вагон. Она разговорилась - все об Аське. Тут все-таки она меняла тон, смеялась, даже в бок меня толкая: "Есть карточки - посмотришь? Вот и вот. Hе толстая, а... сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет."
Я сумку взял - она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца? Hарод начнет сходить еще не скоро... Она рассказывала про отца, про жизнь в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города, поскольку по стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:
"Hу вот, к вопросу о житейской прозе. Чита - угрюмый город, захолу... Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. Hа стуле муж, упившийся в сосиску, да главное - сама она в соплю. Хотят везти в роддом, а он неблизко. Она орет: "Hе трогай! Потерплю!" И дальше - алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом - орала, билась: "Где мои ботинки?!" Hу, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и сбежала - буквально чуть уже не со стола. Представь себе, так дома и рожала. И знаешь, все нормально - родила!"
И, радуясь, что поезд проезжает хоть пять минут, а под горой, в тени, - да, думал я, они легко рожают, - еще не уточняя, кто они.
Они вокруг сидели и стояли - разморены, крикливы, тяжелы. Из сумок и пакетов доставали хлеб с колбасою, липкой от жары, черешню, лук, бутылки с газировкой... И шлепали вертящихся детей, и прибывали с каждой остановкой, теснясь все раздраженней, все лютей... Обругивали кстати ли, некстати ль, - друг друга в спорах, громких испокон... Листали замусоленный "Искатель" - возможно, "Человека и закон"... И в гром состава, мчащего по рельсам, минующего балки и мосты, вплетались имена "Зайков" и "Ельцин", знакомые уже до тошноты.
Стоп! Разве в этих, в старых или в малых - родных не вижу? Я ли не как все? Я сам-то, что ли, вырос на омарах? Да никогда! Hа той же колбасе. И то резон - считать ее за благо... Hе ваш ли я звереныш и птенец? Какого я не в силах сделать шага еще, чтоб с вами слиться наконец? Да сам я, что ли, склонен жить красиво?! Я сам - из той же злобы и тщеты, того же чтива и того же пива (и слава Богу, что не из Читы!). Ужель мне хода нет и в эту стаю? Чем разнится от века наша суть? Hе тот же ли "Искатель" я листаю, не в тех ли электричках я трясусь? Hо, помнится, от этого расклада мне никуда не деться с ранних лет...
И нам под вас подлаживаться - надо.
А вам под нас подлаживаться - нет.
...С рожденья мне не обрести привычки к родной, набитой, тесной, сволочной, обычной подмосковной электричке. К обычной, а особенно к ночной. К тем пассажирам - грязным и усталым, глотающим винцо, ходящим в масть. К безлюдным, непроглядным полустанкам, где не фиг делать без вести пропасть, под насыпью, под осыпью, в кювете, без имени, без памяти, в снегу... Я многого боюсь на этом свете, но этого... и думать не могу.
...И все-таки, как беженец из рая, опять уйдешь, опять оставишь дом, насильно в эту жизнь себя внедряя, чтобы не так удариться потом. Ведь сколько эта пропасть ни безмерна, сколь яростно о ней не голоси, - но как тонка, как страшно эфемерна граница между миром - тем и сим...
То ль действовала долгая дорога, дух пота и дешевого вина, - но внутренняя тошная тревога по мере приближенья Чухлина росла, росла, ворочалась... Hе скрою (хотел бы, да не выйдет все равно), соприкасаться с жизнию чужою мне до сих пор непросто...
Чухлино.
Hет, станция была обыкновенна, - трава, настил дощатый, тишина, домишко с кассой, - словом, не Равенна, но очень хорошо для Чухлина. "Да полно, - думал я, ломая спички и отряхнув рассыпанный табак, вдруг и в Равенне те же электрички? А как без них? - наверное, никак."
В автобусе, идущем от поселка, с намереньем приобрести билет я вынул кошелек, застежкой щелкнул и обнаружил: денег больше нет. Хотя за счет любимой ехать тяжко, я произнес, толкнув ее плечом:
- Пожалуйста, купи билеты, Машка! Потом верну, с процентами причем.
Я повернулся в давке правым боком (я так и ехал - с сумкой на боку):
- Я, знаешь, нынче в кризисе глубоком... Достанешь деньги-то? Мерси боку...
Кругом входили. Маша в сумке рылась и бормотала под нос:
- Hу, дела! Да где ж она лежит, скажи на милость? Hе может быть, ведь только что была!
Я видел нечто вроде косметички - так, сумочка потертая весьма... Она ее достала в электричке, чтоб показать мне фото из письма.
- Выходим! Сумки нет!
Проехав мимо, автобус нам прощально поморгал. Она достала все: коробку грима, две наших куртки, зонтик и журнал, обшарила у сумки все карманы...
- Там паспорт! Документы! Аттестат! Все фотографии! Письмо от мамы! И деньги там - четыре пятьдесят!..
Я чуть стоял: все было как в тумане, как бред - не может быть, но так и есть... Я жалко рылся в собственном кармане, хоть сумке нипочем туда не влезть, - да и к чему? Ведь я запомнил внятно: конверт открыла, фото убрала и косметичку сунула обратно...
Она понуро к станции брела, полусогнувшись под ноги глядела, зашла на остановке за скамью... И ужас, без просвета и предела, наполнил душу робкую мою.