Почему, по каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчетливой цели, которая бы подчиняла себе все, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это все не его, и не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, — нет, ничего этого он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри, протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными, когда он представлял, как он пойдет, как согласится, как должен будет выдавить из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу… Нет, не пошел, не выдавил… И надо отдать должное жизни: она таки знает, как отделять овец от козлищ, — больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал…
А и тогда тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо… Все бурлило, кипело, все двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие, казалось бы навсегда, голоса, все во всем сомневались, все что-то предлагали, каждый дудел кто во что горазд…
Вспомнилось, как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на первый конкурс имени Чайковского — это было событие, такого в Москве прежде не бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна достала им обоим абонементы — сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он, это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчетливо, как они собирались тогда на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать их, самой ложиться спать… А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск, полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживленная, приподнятая толпа, возбужденные голоса, красивые женщины, еще не вымершие московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодежь.
Особенно отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нем двое — Ван Клиберн и Лю Ши-кунь. Один — кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук, взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад, закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был вовсе и не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его возвышенную душу… И другой — суровый, строгий, аскетичный, весь какой-то деревянный, негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как отвечал на рукоплескания зала — короткими, частыми кивками головы. Но за роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и как огненная вспышка опаливших, разметавших вокруг себя все и всех… Они и играли-то тогда то, что, видимо, больше всего отвечало натуре каждого из них: Ван Клиберн — сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю Ши-кунь же какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется, Шестую его рапсодию, если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему… Удивительно, как все в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по ее характеру должен был больше понравиться Лю Ши-кунь, все-таки она была четкий человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей, естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а вот поди ж ты — как раз наоборот: чуть ли не впервые тогда он увидел у нее слезы на глазах, и, помнится, они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда все кончилось, все же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого кудрявого мальчика и Чайковского вообще…