— Прощай.
Но Ганс попросил его на прощанье прочесть какие-нибудь стихи, что шаир и исполнил. И стихи его были так хороши и так потрясли Ганса, что он тут же забыл их, выйдя из амфитеатра, и никогда ни единой строчки, ни единого слова не мог вспомнить, а помнил только, какие осиянные звезды стоят над Пальмирой и над пустыней, обнимающей ее, и как отдает свое дневное жаркое дыхание песок провалу немереной бедуинской ночи, перед которой меркнут абрисы развалин, стираются следы покинутых стоянок и растворяются в непроглядном ничто превратившиеся в пепел костры.
Краткую паузу после подобного финала прервал Леснин.
— Какое, однако, безобразие, что мы не услышали газелей, бейтов либо касыд. С чего бы Гансу или Сандро их запамятовать? Кто-нибудь может процитировать восточного шаира? Любого.
— Пожалуйста! — с готовностью отозвался Шиншилла. — Кушайте на здоровье:
@5 =
@ST 25 = Лишь только ночь подобрала край черного плаща, И утра розовый подол заискрился, блеща, Я вызвал ловчего, он вел гепарда на ремне, Ему покорен был гепард, а ловчий сладок мне.
@SNOSKA =
— Кто про что, — отозвался Камедиаров.
Но Николай Николаевич прервал его:
@5 =
@ST 25 = Вот готова птицам гибель — ноги кречета сильны, Сам ширококрыл и крапчат, цвета вызревшей луны, Гордо голову он держит с клювом крепким и кривым, Как написанный левшою, завиток у буквы «джим».
@5 =
— Похоже на Киплинга, — сказала я.
На сей раз провожал меня Шиншилла.
— Ты любишь драгоценные камни? — спросил он.
Я отвечала, что больше люблю их, когда они сами по себе, а не в изделиях.
— Смотри, что мне подарил мой покровитель.
У Шиншиллы на безымянном пальце красовалось бронзовое кольцо с настоящим египетским скарабеем, поворачивающимся на оси и показывающим брюшко с резной печаткою. Я собиралась молчать, но на меня внезапно нашло.
— И все ты врешь, — сказала я, — нет у тебя никакого покровителя.
Шиншилла остановился.
— Откуда почерпнута информация?
— Ниоткуда. Знаю — и все.
— Этого никто знать не может.
— Только я.
— У тебя агенты охранки под началом?
— У меня кийяфа, — сказала я, — и частично фаль.
— Я надеюсь, — сказал он медленно, — это между нами и останется. Иначе мне придется тебя задушить.
— Неужели задушить? Вот она, любовь к искусству-то, какова. Может, ты меня утопишь, на всякий случай, прямо сейчас? Фонтанка рядом.
— Будешь теперь меня шантажировать?
— Нет. Но ты должен мне помочь.
Все, произносимое мной, было для меня самой полной неожиданностью. Импровизация.
— В чем?
— Я хочу кое-что взять из библиотеки. Ты будешь стоять у входа, чтобы никто мне не помешал.
— У тебя проявляются уголовные замашки, малышка.
— Помнишь, был такой разговор: все у нас приблатнены?
— Присутствовала тематическая беседушка во пиру честном, — сказал Шиншилла, — но мне и в голову не могло прийти, что ты примешь ее в качестве руководства к действию. Ладно, по рукам. Надеюсь, ничего ценного ты из библиотеки не слямзишь.
— Я возьму почитать несколько старых писем. Позапрошлого века. А потом с твоей помощью верну их на прежнее место.
— Ты сексотка или шпионка?
— Ни в малой мере, — отвечала я, — я просто любопытная тварь.
Так получила я на следующий вечер пачку старинных бумаг, перевязанных тесьмою, и в своем портфельчике институтском утащила их домой.
Что касается Ганса, то он в пятую белую ночь из обещанных тысяча одной ("Сколько лет мы теперь должны играть в карты, чтобы обозреть весь маршрут нашего любителя Востока?" — спросил Николай Николаевич), увлекаемый толпой людей, оказался на окраине Пальмиры, где встретил бродячих музыкантов.
Сперва музыка показалась ему монотонной, а как всякий немец (как и всякий армянин), Ганс был меломан и в музыке, как ему казалось, знал толк. Мелодия повторялась, варьировалась, возвращалась к исходной точке, начиналась сызнова, всякий раз орнаментированная по-другому, ее извивы напоминали Гансу орнамент сыгравшего с ним странную шутку восточного ковра и его тайную пестроту, погашенную темно-алым преобладающим фоном. Звенели ударные, усердствовали тамбурины, бубны, кастаньеты, били барабаны. Пели флейты (пара флейт померещилась Гансу отпиленными винтовочными стволами), заливались тростниковые дудочки и свирели, возобновляя дыхание, требуя постоянно воздуха и усилий выдоха и вдоха. Вибрировали струны лютни, ребаба и каманджи, похожей на виолу, звучали цимбалы. Лютня была пятиструнной, и четыре струны являли тело музыки: желтая холерическая зир, алая сангвиническая масна, белая флегматическая миснас, черная меланхолическая бам; была и пятая струна, струна души, радужная струна, не имеющая цвета. Постепенно у Ганса захватило дыхание, пульс то ускорялся, то становился нитевидным, приливы слез следовали за взрывами радости — музыка погружала в наркотический транс. Один из слушателей кричал: "Душа улетает, душа улетает!" — бил себя по лицу, рвал на себе одежду. Люди падали ничком, бились головой о землю. А музыка и не думала прекращаться, ее бесконечный неисповедимый повтор нес в себе нечто навязчивое и угрожающее. Тут в толпе зародилось движение, толпа учуяла толчок извне, расступилась с криками, и группа людей ворвалась в маленький оркестр, избивая музыкантов палками и плетями.
— Что они делают? — спросил Ганс стоящего рядом старика. — Кто они?
— Они борются с шайтаном, сина, — отвечал тот, — они правоверные из правоверных, и, по их мнению, верующий не должен слушать звуков лютни.
Лютню борцы с шайтаном разломали вдребезги, та же участь постигла и свирель, и дудочку, и тамбурин. Музыканты, прикрыв головы руками, бежали; за ними следовали и слушатели. Правоверные, покончив с последними виолами, в свою очередь удалились, оставив от всей сцены обломки инструментов с жилами струн да клочья одежды. Побрел восвояси и Ганс, в душе которого еще звучали несуществующие ныне духовые, струнные и ударные, да капо аль фине, и опять, и опять, и опять.
Вдалеке ревел осел, увидевший шайтана; но и петухи, узревшие ангелов, тоже покрикивали, а одуревшие от музыки окраинные лягушки кваканьем воздавали хвалу Аллаху.
— Ля илла! — сказал Леснин.
Принеся домой письма, я их спрятала — от самой себя? Удовольствие растягивала, что ли? — и увидела на столе две книги. Первую решила я Камедиарову не отдавать, мне не хотелось, чтобы она оказалась у него, это могло, почему-то решила я, повредить Хозяину. Я собиралась засунуть книжку без начала и конца на верхнюю полку, где стояли множественные истрепанные неотличимые томики приложений к «Ниве», пусть Камедиаров ищет, если не лень; да не станет он искать, а я скажу — забыла про него, поставила на полку, не помню куда. Теперь, видимо, предстояло мне врать на каждом шагу.
Я открыла книгу, принесенную Эммери. Картинка с лунатичкой либо сомнамбуличкой в ночной рубашке, с закрытыми глазами и распущенными волосами шляющейся по оконному карнизу, простирая длани к луне. В тексте говорилось о сне. Шрифт несколько назойливый, ярко-белая бумага, выходные данные отсутствуют; похоже на русские книги, вышедшие в Париже, именуемые "эмигрантскими изданиями". Главы предваряли эпиграфы; например, такие мне попались: "…подверженный воздействию искусства человек… с помощью увиденного (во сне) … учится жизни". Фридрих Ницше. "…два разъединенных художественных мира: мир сновидения и мир опьянения…" Он же.
До восточной маски я, вероятно, пребывала, среди прочих ночных посетителей квартиры Хозяина, в состоянии опьянения; а теперь и сновидения черед настал.
И снова Ницше: "Чудесные иллюзии мира сновидений, создавая которые, каждый человек действует как настоящий художник".
Уже и наяву начинала я действовать, как в сновидении: в импровизации с Шиншиллой было нечто художественное, если это можно так назвать.
"Я собирался написать труд, в котором сравнил бы сны правоверного и сны неверных". Мухаммед Абу-Нимр ибн аль-Джебран.