Федор долго покашливал, не решаясь спросить, но все же спросил:
— Это что ж? — Он вскинул глаза и вгляделся в смутно болеющее в темноте лицо Ани. — Не пойму. Из такого хорошего госпиталя — и на передок? Неужели нельзя было как-то устроить? Да еще опосля такого ранения…
— Значит, нельзя.
Федор только вздохнул.
Кажется, в любой темноте, непроглядной, дегтярной, на любом расстоянии он узнал бы ее чуть простуженный голос. И это лицо.
Наверное, сколько лет ни пройдет после Великой Отечественной, десять лет или двадцать и больше, но и тогда Четвериков, скажи только «Анюшка», сразу вспомнит ее. Сперва это березово-белое, молодое лицо, к сожалению, потом оно повзрослело, стало острым, худым, загорелым и очень грустным, но, когда Четвериков увидел девушку впервые, ее детское открытое лицо привлекало мужчин куда крепче, надежней, чем сама красота. Потом вспомнит походку, тишайшую, легкую даже в кованых сапогах. А потом эти руки, загрубевшие, в шрамах…
— Это надо же, — сказал Федор Степанович, помолчав. — Где мы встренулись! Спасительница моя…
— Ну Федор Степанович! — воскликнула Аня, — Мы же с вами договорились. Вы ведь слово мне дали!
— Дал. А зря! Ну не буду, не буду, — заверил он ее торопливо. Но сам долго стоял взбудораженный этой встречей, растроганный нестираемыми из памяти воспоминаниями. И вдруг укорил ее: — Сколько времечка не видались, и теперя — стоять и молчать?..
В том госпитале, куда Федора доставили санитарным самолетом, ему дважды делали операцию — один раз извлекали осколок, от которого он упал, потом пулю земляка. Операции были тяжелые, под наркозом, и последняя, как рассказывали ему, чуть не закончилась для него трагически. На госпиталь налетели вражеские самолеты. В тот самый момент, когда рана Федора на груди была разверста, растянута разного рода зажимами и крючками, рядом грохнула бомба. Над операционным столом затрещал потолок, посыпалась штукатурка.
Подававшая хирургу инструменты Аня в белом стерильном халате навалилась всей грудью на рану, закрыла собой. Обломки штукатурки, комья глины, предназначенные Четверикову, приняла на себя. И осколок от бомбы, самый рваный, большой, на излете, — в живот…
В ожидании эвакуации лежали они рядом в одной и той же палате, по соседству, только Анина койка была отгорожена от остальных простынями. Федор слышал затрудненное дыхание девушки, ее постанывание, когда Аня ворочалась, ее голос, когда просила пить.
Дурачился легко раненный сержант, возбужденный этим нечаянным соседством, кричал на всю палату гнусавым голосом: «Си-нята-арр!» — и когда тот приходил, указывал рукой на занавеску, за которой лежала Аня, объяснял: «Утку! Комсоставскую!» Мужичонка, работавший санитаром, замотанный до предела, нес посудину, позабыв, что там женщина. Наткнувшись на Аню, чертыхался, нес утку обратно. А раненый, одуревший от собственных шуток, опять кричал громко, на всю палату: «Синятата-арр!»
Первым не выдержал Четвериков. Боком сполз со своей койки, поборов дурноту, по стенкам пробрался к остроумцу, прижал его локтем к подушке, сказал: «Еще раз вот так скажешь, и этой же уткой получишь по морде, до крови… Понятно?» «Яволь», — ответил беззлобный дурак. И тотчас же замолчал.
Аня только посмеивалась, морщась от боли.
В санпоезде, когда их везли на восток, Федор не переставал удивляться тому, что девушка не умела, а может быть, не хотела постоять за себя. Дадут поесть — поест, не дадут — не попросит. Перемогаясь, терпя собственные муки, он ухаживал за Аней, как за родной дочерью — их, своих, было шесть, а это седьмая, привязался всем сердцем.
Аня быстро поправилась: молодое, оно и заживает скорей. Получила медаль «За отвагу». Забегала на свиданья с орлом-партизаном. Из-за этого партизана не поехала и домой, на побывку. Говорили: в родной станице, в казахстанской степи, где жила до войны, у нее уже не было никого. Мать давно умерла, отец с месяц назад был убит на фронте. Уехала она в резерв фронта. Перед отъездом обменялась с Четвериковым адресами. Звал Федор девушку после победы к себе в Зауралье, как родную, в свой дом, но Аня только головой покачала.
И вот сейчас они снова рядом.
Но что-то чужое, недосказанное, разделяющее лежит между ними.
Федор с первого же мгновения уловил в ее голосе если не усталость, не горе, то давнишнюю, застарелую ожесточенность, не идущую к ней, даже, может быть, враждебную ее существу, — и сперва удивился, стал приглядываться повнимательней старым, опытным глазом. Но потом умудренно подумал: «А что же… Война — это тебе не мать родна… Чего хочешь с человеком сделает!» И стал возле порога, спокойно, по-крестьянски раздумывая о великом, ужасном — и о будничном, самом житейском, но в условиях фронта таком же жестоком и страшном.