Аня шла, наклоняясь, собирала в ладонь еще не успевшие перезреть, налитые жарким солнечным светом пунцовые ягоды, они брызгали с ветки, как кровь под ножом у хирурга, длинной нитью: одна бусина покрупнее, другая поменьше, третья совсем маленькая, точечная. Ягод было так много, что ей вскоре пришлось вынуть из кармана вчерашнюю дивизионку и скрутить в кулек, оглядеться. И тут снизка ягод, и тут. И все алые, крупные, сочные. Незаметно для себя она втянулась в спокойное, рассудительное это движение: наклониться, сперва взять в руки тоненькую кисточку, обтянуть ее всю в бумажный кулек, от самой большой, налитой, сидящей вверху, до самой маленькой, иногда еще зеленобокой. Сделать шаг еще дальше. И снова сорвать. А там, в глубине, остановиться на миг и вдохнуть в себя этот воздух, похожий на сок брусники, такой оживляющий, бражный, немного горчащий — он ее успокоит… Он снимет с души невидимую тяжесть, мешающую Ане быть самою собой. Он излечит, как лечит людей не лекарство, а только любовь. Ане даже захотелось запеть. И она потихоньку запела. Песня была знакома ей с детства: от матери. В их степной глухомани такие песни обычно пели над колыбелями, на вечеринках, на свадьбах; пели, когда провожали казаков в поход, на войну. Пели, как будто не знали, что очень многое в жизни повторяется, и хорошее и плохое; плохое, пожалуй, повторяется чаще…
Огибая кусты бересклета с розовыми сережками на концах гнутых веток, пересекая осинники, где грибов, наверное, не оберешься, стоит только наклониться, Аня незаметно для себя дала голосу силу, как, бывало, в степи, где, кроме ветра да сусликов, тебя слушать некому.
Засвистали в поле казаченьки
В поход с полуночи —
Заплакала наша Марусенька
Свои ясны очи…
Ей хотелось сейчас найти в лесу озерко, ну хотя бы воронку от бомбы, наполненную дождевой или подпочвенной водой, и наклониться, увидеть себя. Словно в зеркале. Сколько же в ней еще сил, сколько радости и надежды, почему же никто об этом не знает? И как много тоски… И желания быть счастливой, непременно счастливой, а как же иначе? Но где оно — счастье?..
Ты не плачь, не плачь, наша подружка, —
Мы возьмем тебя с собою,
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою…
Аня встала на середине брусничной поляны. Замерла, отдаваясь течению песни. Голос ее шел из груди вместе с дыханием, единой звенящей струной.
Ох, да только не женою…
Эх, да только не женою
Назовем тебя, наша подружка,
А родной сестрою…
Нет, песня не успокоила, она снова напомнила ей о горе, запрятанном в глубине души.
Аня сделала шаг по поляне, еще — и вдруг в пяти метрах от себя увидела сидящего на большом пне Евдокимова. Наверное, еще секунду назад он был погружен в какие-то командирские заботы, разглядывал расстеленную на коленях карту, а сейчас повернулся к ней, слегка выставив подбородок, и губы его сложились в неловкую двойственную улыбку: будто Аня и помешала ему, но как будто бы он и рад ей здесь, в осеннем лесу.
— Это вы сейчас пели? — спросил Евдокимов.
— Я…
— Замечательный у вас голос…
Командир батальона показался Ане усталым, обрюзгшим. Ей даже невольно пришло на ум, что такими тяжелыми, грузными бывают люди труда, когда они научаются думать. Вот сел — и задумался, и сидит, как Илья Муромец, сиднем тридцать лет и три года. И все думает, никак передумать не может. И с той минуты, как задумался, так сразу же и перестал двигаться, действовать: разучился.
— А я вот ягод набрала, — сказала Аня и протянула командиру батальона размокший от сока кулек. И смутилась. Так это прозвучало до смешного наивно.
Евдокимов усмехнулся.
Но на ягоды посмотрел внимательно. И на Анины руки заодно, покрасневшие, обветренные, в незаживающих ранках и ссадинах. Потом глянул прямо в глаза.
— Собственно, я и ждал вас. Хотел, чтобы вы пришли, — сказал он твердым голосом. — Так ведь больше не может у нас продолжаться!
— Что именно? Не понимаю. — Аня небрежно пожала плечами.
— Да вот это! Вот это же самое! — И он повторил ее жест. Даже скорчил небрежную, злую гримасу, копируя Аню.