Точно так же обстоит дело с этой бутылкой. Она предлагает нам ответы на многие вопросы, а задаёт нам, для начала, лишь один: как её открыть? Ведь это вино, требующее деликатного обращения, разлитое в бутылки после нескольких лет выдержки в бочке. В бутылке образовался осадок, не имеющий никакой ценности сгусток, горькая пыль из виноградной кожуры, косточек и веточек, остатки той химической бури, которая отбушевала в этой бутылке, чтобы сегодня она смогла помочь нам очень отчётливо всё вспомнить.
Вы скажете, я мог бы воспользоваться штопором. Но для этого мне бы пришлось сначала распечатать бутылку, а затем проделать целый ряд других выводящих её из состояния покоя действий, мне пришлось бы брать её в руки, а ведь подумайте, она простояла неподвижно на этом столе три дня, с тем чтобы вино могло полностью отстояться. Воспользовавшись штопором, я неизбежно поднял бы со дна осадок.
Это всего лишь бутылка, но общество задаёт подобные же вопросы, и теперь я буду говорить с вами как юрист. Как отделить отстой, как изолировать осадок от чистого вина? Это вопрос всей моей жизни.
Адвокат положил левую руку на расширяющуюся часть бутылки и внезапным резким движением взмахнул ножом, и показалось, что бутылочное горлышко рассыпалось и исчезло с отчётливым тонким звуком, и, пока затихало эхо мелких осколков на паркетном полу, все смотрели на гладкий срез, открывший доступ к вину, которое никто не потревожил.
— Я, — произнёс адвокат, — позволил себе эту маленькую демонстрацию в качестве доказательства, что самое жёсткое решение нередко оказывается самым мягким.
Он отвернулся от них и взял в шкафу графин и четыре бокала. Потом поднял бутылку и стал медленно переливать её содержимое, и, пока вино струилось в графин, казалось, что оно пробуждается от сна и словно большой невидимый цветок распускается над столом, распространяя во все стороны свой аромат, как жгучее воспоминание об опалённых солнцем бурых склонах вдоль медленно текущей реки. Гектор Ланстад Раскер вдохнул аромат вина.
— Это, — сказал он, — запах зимы, которая была двадцать два года назад.
— Сюда, в эту комнату, — начал он, — мне принесли письмо от моего отца.
Заложив руки за спину, адвокат отошёл к стене и на мгновение остановился взглядом на тёмном овальном портрете своего отца, председателя Верховного суда Игнатио Ланстада Раскера, и, когда он обернулся к троим сидящим за столом, стало видно, что сходство между двумя мужчинами поразительное. На картине председатель был освещён сбоку, и свет падал на его седые волосы и тщательно прорисованный поток морщинок, струящийся из глаз. Рядом с этим лицом лицо адвоката казалось гладким, волосы — густыми и тёмными, и тем не менее у Элине, как уже не раз бывало, пересохло во рту и ёкнуло сердце от этой меланхоличной кошачьей красоты обоих мужчин. И, как прежде, она подумала, что эта удивительно сдержанная красота необъяснима; казалось, чуть раскосые глаза, длинные ресницы и ранимый взгляд притягивают зрителей к себе, куда-то вглубь, к средоточию загадочной печали. «И даже мне, — подумала Элине, — даже мне после всего, что случилось, и после всех этих лет приходится сидеть, вцепившись в ручки кресла, чтобы меня не затянуло в пропасть».
— Ты, — обратился адвокат к Томасу, и теперь казалось, что он говорит только с ним, — знаешь, какое значение твой дед имел для Дании. Ты знаешь, что для своих современников он был несомненным символом Верховного суда, высшей правовой инстанцией, приговоры которой не подлежат обжалованию, самой справедливостью. Тебе также известно, что он ушёл в отставку при обстоятельствах, которые так и не стали известны общественности.
Но ты ещё не знаешь, кем он был для меня и кем стал. Именно для того, чтобы рассказать тебе это, я и собрал вас. Чтобы рассказать тебе, что и в своей личной жизни, и для меня тоже он был высшей и конечной инстанцией на земле.
Я считаю, что родители могут рассчитывать на уважение своих детей, но не на их восхищение. Восхищение надо заслужить, его нельзя ни от кого требовать. Твой дед завоевал моё восхищение и принимал его с той же уверенностью, с какой завоевал восхищение общества, и он смог это сделать потому, что был человеком без недостатков.
Тебе известно, что современный человек имеет голову Януса. Что в сторону общества он обращает сосредоточенное, напряжённое лицо, а в сторону частной жизни — спокойное и безмятежное, и так и должно быть. Общественная жизнь обладает непрочным устройством, постоянно находясь под угрозой хаоса, поддерживаемая только бесконечным, утомительным самообладанием, которое многие, которое большинство людей отбрасывают, просто стряхивают с себя, когда оборачиваются к тем, кто им близок.
Но существуют исключения из этого правила — люди, для которых самообладание является не напряжением, а глубинным, неотъемлемым, естественным свойством их натуры, и именно таким человеком был твой дед.
Обрати внимание, я не говорю, что он был равнодушен к людям. Мне доводилось встречать многих выдающихся граждан, душа которых была заточена в гробницу корректности, они каждый день приходили в суд и уходили из суда, ни на минуту не обнаруживая человеческих черт, никогда не бывая живыми. Характер твоего деда был иного рода, такого, для появления которого требуются столетия, он был человеком, суть которого совпадает с историей. Если ты спросишь меня, кто воспитал твоего деда, я мог бы ответить, что воспитали его родители и няньки. Но я мог бы с таким же, да даже с большим правом сказать: его воспитало время. Дания воспитала его, или скорее — справедливость, справедливость Андерса Сандё Эрстеда и Карла Госа[15] воспитала его. В наши дни мы переживаем так много перемен, что такая чистая, как у него, натура становится незаметной в тумане всеобщего разложения. Но вот что скажу тебе, твой дед обладал таким удивительно естественным чувством справедливости, был столь неподкупно честным, что министр юстиции Альберти, который всю свою жизнь упражнялся в том, чтобы тонко подчинять себе и переделывать закон, сказал однажды в приступе раздражения, что между Игнатио Ланстадом Раскером и справедливостью невозможно просунуть даже такой тонкий предмет, как стодалеровая купюра.
Мне было лет десять, когда Виллумсен, великий художник, попросил отца позировать для картины «Справедливость против несправедливости», и я до сих пор прекрасно помню долгие дни в залитой солнцем мастерской, где отец стоит посреди комнаты, обнажённый, как символ борьбы с чёрной несправедливостью. Я помню, какую он излучал силу, и она передавалась мне, тихо сидящему на полу, и молодому художнику, работавшему увлечённо и лихорадочно, и даже тогда, за многие годы до того, как я смог сформулировать эту мысль, я чувствовал, что сила моего отца неотделима от его общественной деятельности, его судейской мантии и мундира.
Я стоял рядом с отцом, когда Виллумсен показывал ему готовую картину, и тут оказалось, что художник вопреки договорённости изобразил на картине отцовские черты лица. Не повышая голоса, отец обратил внимание художника на эту ошибку, но Виллумсен не желал его слушать и стал рассказывать отцу, как трудно всё переделывать и какая это честь — быть вот таким вот образом изображённым в образе справедливости. И тут твой дед приоткрыл дверцу своей души, дав художнику узнать, что такое непоколебимая сила воли. «Будьте так любезны, — сказал он, — замените черты моего лица на другие. Вы, конечно же, понимаете, что культ личности несовместим с должностью члена высшей судебной инстанции страны».
Помню, как Виллумсен отступил назад, как будто получил удар, а так в сущности и было: чувство справедливости столкнулось с моральной неустойчивостью художника, и всем стало ясно, что лицо будет переделано. Я, выпрямившись, стоял рядом с отцом, слишком юный, чтобы всё понять, и тем не менее полностью осознавая, что даже как частное лицо, стоя перед художником, мой отец был образцом, и даже обнажённый он ни на секунду не утратил достоинства.