Выбрать главу

На пароме нас было двенадцать пассажиров, и, когда я впервые их увидел, я сразу понял, что ещё до того, как закончится день, мы окажемся за одним столом, и подумал, как это похоже на утончённый юмор отца — позаботиться о том, чтобы за столом было тринадцать человек — как участников тайной вечери или судей в Верховном суде.

Кого из них я знал? Свою мать, конечно же, двух судей, начальника полиции нравов, одного профессора юриспруденции, епископа Зеландии, который, как я знал, учился вместе с отцом в школе. У парома нас встретили два ландо, и во время короткого путешествия я пережил нечто совершенно для себя новое. Ты знаешь, что я, не будучи мизантропом, смотрю на своих ближних со скептицизмом юриста. На протяжении всей своей жизни я всегда видел людей насквозь, я всегда вижу за любезностью и вежливостью оборотную сторону, а с таким взглядом невозможно сохранять иллюзии. Я — человек, у которого нет предвзятых мнений, но нет и надежд. В своей жизни я испытывал привязанность только к нескольким людям, да и она возникала только после того, как эти люди в полной мере доказали свои достоинства.

И тем не менее во время этой поездки я неожиданно почувствовал симпатию к своим попутчикам, ощутил некую общность с ними. Это, подумал я, те люди, которые были близки моему отцу, именно им он хочет сообщить свою последнюю волю, люди, которые могут засвидетельствовать, что его жизнь, настолько, насколько это возможно для человека, приблизилась к идеалу. Епископ знал его с детства, размышлял я, судьи и профессор знали его в официальном качестве, и даже мать признала бы, если бы нам очень повезло и мы бы стали свидетелями одного из редких для неё проявлений рассудительности, что он и до, и после расторжения их брака неизменно демонстрировал благородную, безупречную ответственность.

Остальные четыре женщины несколько смущали меня, но и их присутствию должно было найтись убедительное объяснение, и во время всего путешествия я относился к ним с удивлявшей меня самого благожелательностью.

Вы прекрасно понимаете, что душа моя была скована холодом, как и окружавший нас пейзаж, что я, с того момента, как отложил письмо отца, не мог представить, как я буду продолжать жить, если отца не станет. Сидя в трясущейся повозке, я чувствовал, что моё сердце покрылось прозрачной, тонкой, как бумага, ледяной коркой. И одновременно во мне — попробуйте это понять — росла какая-то новая энергия, загадочный душевный подъём, и мне казалось, что я испытываю такие чувства, потому что отец хотел бы этого. В той жизни, которую он крепко держал в руках, присутствовала и смерть, и теперь эта смерть, в самой своей страшной мыслимой форме, приблизилась ко мне вплотную, и я почувствовал, что её холод, её обещание некоей всёуничтожающей внутренней вечной мерзлоты я встречаю с вызывающим пренебрежением.

Подобное пренебрежение, как мне показалось, я заметил и у своих попутчиков, во всяком случае у мужчин, потому что все они излучали всеобъемлющее, полное силы благородство. Хотя они и сидели на твёрдых деревянных сиденьях, в мехах и дорожных накидках, закутанные в пледы, в них решительно не было никакой беспомощности, никакой стеснённости или комичности, но, напротив, общая для всех, безграничная выжидающая сила. Служебное положение некоторых людей связано с определёнными предметами и местами, — со спортивным залом, с колбами и катодными трубками, с перьями и чертёжной бумагой. Сила этих людей, как и сила моего отца, была связана с историей, с родиной, и она не покидала их никогда, и даже в тряской повозке придавала им то спокойствие, которое помогало смириться с временным отсутствием комфорта, потому что они знали, что в конце концов они, как всегда, доедут туда, куда им нужно. Я понимал, что еду не со случайными попутчиками. Я еду с периодом истории моей страны, эпохой, неотделимой частью которой был мой отец.

Осознавая всё это, я вежливо кивал смерти, мне казалось, я вижу покрытую крестами, застывшую от холода поверхность песка, и думал, что, только если мы умираем, не оставив по себе следа, мы исчезаем. Когда человек, подобно моему отцу, создавал историю, создавал эпоху, когда у него такие значительные знакомые, когда он построил дом в пустыне и ещё более внушительное сооружение из слов в залах датского суда, то он оставляет после себя полную жизнь, творение, великое деяние, и тогда то, что умирает, оказывается незначительным по сравнению с тем, что остаётся жить вечно, и в этом эйфорическом состоянии я чувствовал себя способным на всё, даже на то, чтобы вести вежливую беседу с матерью, и так мы и прибыли к дому, который, освещённый солнцем, казалось, ожидал нас для праздника, а не для прощания.

Отец встретил нас на террасе, и со мной он поздоровался в последнюю очередь. Он задержал мою руку в своей, и мы посмотрели друг другу в глаза, и мне стало ясно, что я достиг последнего в жизни форпоста, земли старости и окончательной ясности.

Он выписал с материка повара, и на закате мы ждали обеда в гостиной, выходящей окнами на море, мы сидели, а он стоял перед нами, как я сейчас стою перед вами, и тогда я впервые заметил в нём какое-то отсутствие серьёзности. Он показывал нам свои корабли. Сколько я его помню, он любил строить корабли в бутылках, чего я никогда, даже в самом детстве, не мог понять, и эти конструкции наполняли комнату. Для меня корабли в бутылках были и остаются кустарными поделками низших классов — какие-то диковинные, застывшие мыльные пузыри вокруг чего-то легкомысленного и фальшивого — и как такие деревенские развлечения могли занимать отца, мне было непонятно. Но прежде он не выставлял напоказ эти свои занятия, только в этом доме и на этом острове он позволял себе следовать своим причудам, здесь он, сам никогда не притрагивавшийся к спиртному, выливал несчётное количество бутылок вина «Барзак» на землю, потому что ему нравились прозрачные высокие бутылки. Но делал он это, не привлекая ничьего внимания.

Теперь он их всем демонстрировал, теперь он по очереди снимал их с подставок, заставляя проплывать перед нашими глазами какой-то нелепой вереницей. Не знаю, что чувствовали другие гости, но я в какой-то момент отвернулся, чтобы скрыть своё раздражение его беззаботной весёлостью, и тут он неожиданно оказался рядом со мной.

«Гектор, — сказал он, — я вижу, тебе всё это не очень нравится. И тем не менее я настаиваю на том, чтобы ты посмотрел на это судно».

Я посмотрел.

«Это яхта „Спрей”,- объяснил он, — на ней капитан Джошуа Слокам в одиночку обогнул мыс Горн».

«Я вижу, отец», — ответил я.

«Боюсь, — сказал он, — что ты так никогда и не смог понять этой страсти. А объяснить, однако, всё совсем нетрудно. Когда я был мальчишкой, я читал истории о мореплаваниях. Без всяких преувеличений могу сказать, что значительная часть моего детства и юности прошли в море, при этом я никогда не покидал берега. Но в жизни моей, как и у многих других, оказалось меньше бурь и штормов, чем мне бы хотелось. И для меня стало крайне важным научиться заключать свои тропические мечты в бутылки. Понимаешь ли ты это, сын?»

«Да, отец», — ответил я.

«И ещё есть нечто, — добавил он задумчиво, положив руку мне на плечо, — чего ты, вероятно, никогда не поймёшь. Что значит для человека, напрягающего всю свою тщательно сдерживаемую страсть, осторожно проводить такую большую надежду в такое узкое отверстие». И мы сели за стол.

О том обеде я могу сказать, что это была предпасхальная трапеза, день последней вечери, и, думаю, все мы понимали, что совершаем религиозный обряд. Обслуживал нас, должно быть, повар, но я его не замечал. От всего обеда я помню лишь, как иногда мелькала его белая форменная куртка и уверенные руки, и звучный голос, произносивший названия блюд, которые я тоже не помню. Что нам подавали — паштет из гусиной печёнки, седло барашка, экзотические фрукты — не помню, потому что всё было подчинено общению, всё наше внимание было сконцентрировано на том, что мы в последний раз впитывали в себя Игнатио Ланстада Раскера. Это был обед конькобежцев, мы невесомо скользили по тонкому, как бумага, слою прозрачного льда, и тот способ, которым мы утоляли голод, и та уверенность, с которой мы облекали опьянение в словесную форму, всё это вместе было рассчитано на обострение нашей восприимчивости к тому, кого ждала смерть.