Весь перерыв я бродил по городским набережным, потому что от его слов у меня пропал аппетит, и думал о том, что он превращает суд в театр. На такую книгу надо реагировать уничтожающим молчанием, подобная любовная связь должна караться по закону, но в полном молчании, потому что речь идёт об уничтожении заразы, о том, чтобы искоренить болезнь, которая начинает бурно развиваться, если о ней говорить. Вокруг этого сластолюбца следовало бы создать пустоту и презрение, horror vacui,[19] говорил я ветру. Но посмотрите, что получилось. Требования точности в суде, необходимость представления всех обстоятельств дела, доводов pro et contra привели к тому, что мы, напротив, подняли со дна грязь, мы распространили заразу, мы сунули голову в осиное гнездо. Теперь книга хорошо расходится, публика смеётся, газеты пишут об авторе. Мы хотели скрыть, похоронить, ампутировать, а вместо этого вызвали любопытство, создали возбуждение, из тлеющих в обществе угольков распутства мы раздули карнавальный костёр.
И в душу мою закралось сомнение, и пошло со мной рядом, и стало задавать мне вопросы о сути справедливости. Так и должно быть, спрашивало оно? Может быть, вы служите не абсолютному правосудию, а непонятному ритуалу? Может быть, Верховный суд не есть окончательная справедливость, а просто самый изысканный общественный бордель?
Только когда я остановился, пришёл в себя и обнаружил, что пытаюсь пощупать, нет ли у меня между лопатками замочной скважины, я понял, что сбился с прямого пути, что в этой стране я тот человек, который не имеет права сомневаться, и когда я поднял глаза, то увидел, что сомнение исчезло, и я снова был в одиночестве.
В тот день, в заключительной части заседания мы встретили обвиняемого новой, сокрушительной чёткостью.
Государственный обвинитель зачитал вслух заключения нескольких литературных критиков о книге. Они были единодушны: «Замаскированное под литературу оправдание распущенности».
«Наши критики, — заявил государственный обвинитель, — тщательно проанализировали литературное качество романа, и теперь есть возможность, проникнув с помощью их научных и психологических знаний в суть вещей, констатировать, что художественные достоинства данного произведения заслуживают заключения автора в психиатрическую лечебницу, если бы он своим порочным поведением не продемонстрировал, что прекрасно подходит для заключения в обычную тюрьму».
На это обвиняемому нечего было ответить, и я заметил, что он начинает падать духом, что теперь его душа мысленно парит над внутренним двором тюрьмы в Хорсенсе, где ей самое место. Но мне этого было недостаточно, мне нужно было посмотреть ему в глаза, нужно было увидеть, как он подтверждает своё поражение в этом зале, и поэтому я снова вызвал его.
«Важно, господин Росс, — сказал я ему, — чтобы вы понимали, что речь идёт о том, к чему вы стремились при написании вашей книги: к достижению литературного качества или созданию банальной порнографии». Он посмотрел на меня откуда-то издалека, медленно возвращаясь в зал:
«А откуда господин председатель знает, — спросил он, — что порнография не может обладать литературным качеством?»
«Существует давняя историческая традиция различать искусство и явную непристойность», — ответил я.
«О, да, мне кажется, я понимаю, — сказал он. — Высокий суд имеет в виду Овидия, который был изгнан из Рима за „Искусство любви”, и то, как из датского перевода „Ромео и Джульетты” была изъята эротика, и процесс над Флобером за „Госпожу Бовари”».
И он умолк и после уже ничего не говорил.
Но его последние слова остались в моей памяти и после окончания судебного заседания, они мучили меня, ему удалось, таким образом, одновременно проявить дерзость и собрать мне на голову горящие уголья,[20] это причиняло мне физическую боль, и в помутнённом от этой мигрени состоянии я подготовил, пока шёл по городу, короткую речь, обращённую к нему, речь, основным содержанием которой было то, что, естественно, решения суда являются не только отражением господствующего вкуса, естественно, существует и вечная цель для хорошего и нравственного искусства и, естественно, неизменные этические и религиозные причины считать любовь между представителями одного пола омерзительной, и всё это, решил я, мне самому надо сказать ему. Теперь, когда формальное рассмотрение дела закончилось, ответственность эта лежит на мне одном. Кто ещё сделает это, разве Верховный суд — это не я?
Когда я вошёл в камеру, он без всякого удивления посмотрел на меня и безучастно выслушал то, что я собирался ему сказать. Он предложил мне сесть, но я не стал садиться, я просто пришёл передать ему сообщение, послание истории и морали порочному писателю.
Когда я закончил, он кивнул.
«Вы пришли, чтобы сказать мне это?» — спросил он.
«Я шёл своей дорогой и зашёл по пути», — ответил я.
Он встал, и казалось, что, стоя передо мной, он вновь обрёл боевой пыл первого судебного заседания.
«Я понимаю, — сказал он, — что вы, господин председатель Верховного суда, — человек, который не ищет окольных путей, человек, который в конце своего жизненного пути сможет сказать: „Я шёл прямым путём от колыбели до могилы"».
Мне помнится, что мы топтались друг вокруг друга, как противники на ринге.
«Да, — сказал я, — и я по-прежнему иду вперёд. Вряд ли вы сможете сказать это о самом себе в Хорсенсе».
Он меланхолично улыбнулся.
«Вы осудили меня сразу же, — сказал он. — Значит, действительно у судей на спине ключи».
«А чем закончилась та ваша история?» — спросил я.
«Она никогда не будет закончена, — ответил он. — Но я представлял себе, что мужчина и женщина выйдут из зала суда вместе, и наступит период недолгого оптимизма, который закончится, когда руки девушки нащупают у него на спине отверстие для ключа, и они поднимут головы и, так сказать, обойдут город сзади, и увидят, что он тоже представляет собой кулисы, огромный бездушный механический заговор, фальшивые фасады и призрачные иллюзии».
«И где же заканчивается эта невероятная история?» — спросил я.
«После своего открытия девушка возвращается назад в зал суда и остаётся там, оказываясь на другом процессе, при том что никто не замечает этого, дело идёт своим чередом, и её осуждают за что-то другое, а не за то, в чём обвиняли прежде, и она принимает этот приговор, потому что уж лучше участвовать в механическом ритуале, не имеющем никакого смысла, чем парить в одиночестве, в пустом пространстве. Так что история, господин председатель, заканчивается там, где все мы окажемся, — в суде».
Я почувствовал сильное желание наброситься на него, и все центробежные силы должны были бы отбросить нас друг от друга, но получилось иначе. Мы, наверное приблизились друг к другу, потому что он вдруг оказался прямо передо мной, в лучах солнца, самый красивый и самый обнажённый человек, которого я когда-либо видел, и меня притянуло к нему, словно метеор, который на поверхности планеты должен превратиться в воронку и гору пепла. Но этого не случилось. Вместо этого я поцеловал его.
— Здесь, — сказал Гектор Ланстад Раскер, — отец на мгновение остановился, глядя прямо перед собой, но он не видел нас, своих гостей, он видел что-то другое. ‹И единственно странным, — сказал он мечтательно, — единственно новым и неожиданным было лёгкое покалывание его щетины».
Потом он снова собрался с мыслями. «На следующий день мы обсуждали решение, — сказал он, — и все мы чувствовали, что находимся на пороге новой эпохи. Мы знали, что ожидается смягчение закона о печати и что меняются взгляды на физиологическую сторону любовных отношений. Но гораздо сильнее, чем это предчувствие нового времени, гораздо сильнее этого я ощущал в то утро в зале присутствие чего-то другого: поразительного обаяния обвиняемого.