В ту ночь сильный ветер с корнем вырвал нежные молодые посадки, свалил на землю памятник Руссо, и, таким образом, в некотором смысле отбросил сад к его прошлому состоянию. Ещё он выбил несколько стёкол в лаборатории и надул на пол целое озеро воды. Потом он унёсся прочь, и, когда Шарлотта на следующее утро вошла в лабораторию, белое солнце и голубое небо безупречно отражались в луже на натёртом полу, словно в каком-то совершенном зеркале.
В то утро Шарлотта проснулась мгновенно, она попала в сияющий светом день, если так можно выразиться, без всякого предупреждения и увидела, что лежит одна на белой лакированной кровати, бывшей когда-то частью обстановки Лувра, от которой позднее отказались.
Она проснулась без воспоминаний и без ожиданий будущего, но с парализующим ощущением, что все законы природы отменены, что перед ней находится действительность, которая может превратиться во что угодно. Она открыла дверь в гостиную и, отчаянно стараясь быть самоироничной, подумала, что вот так, наверное, будут чувствовать себя избранные женщины на следующее утро после Страшного суда, оценивая разрушения и осознавая, что это действительно конец и что впереди у них только уборка и ничего более.
На полу в луже воды, на спине, похрапывая, лежал садовник. При падении его провода, потянув за собой стол с приборами, опрокинули его, и всё разбилось. Некоторое время Шарлотта смотрела на юношу. Потом наклонилась над ним, но не для того, чтобы погладить, а чтобы отбросить волосы сначала с одного, потом с другого виска. Она не обнаружила ни одного шрама.
Ступая по воде, она подошла к врачу. Он сидел в кресле и был мёртв. На полу перед ним лежала пустая ступка. Напряжённо вглядываясь в его лицо, Шарлотта поняла, что это не было ни несчастным случаем, ни самоубийством. Так же определённо, как если бы он сам сообщил ей о своём решении, она знала, что великий врачеватель душ повернулся спиной к своей невротической современности и сделал большой шаг назад, в свободное и естественное восемнадцатое столетие.
Словно напоминание о чрезвычайно высоком кровяном давлении в минуту смерти, его расстёгнутые брюки демонстрировали сильную эрекцию, сохранённую необъяснимым с физиологической точки зрения, но несомненно страстным rigor mortis.[28]
Деревянным шагом Шарлотта подошла к конторке и открыла ту книгу, где молодой человек накануне ночью написал для неё стихотворение. Неловкими, корявыми буквами там было написано:
«Так далеко за распадающейся любовью никто не ездит».
Когда неделю спустя Шарлотта выходила из ворот здания Особой следственной комиссии во дворце Правосудия на набережной Орфевр, со ступенек за её спиной поднялся человек и медленно последовал за ней.
— Я подумал об основных законах любви, — сказал садовник.
Шарлотта не оборачивалась.
— Я думаю, что для нас, людей, не существует никакой такой закрытой системы, — продолжал он.
Она шла дальше, и слабый звук её каблуков, ступающих по мраморным плитам, усиливался в резонансном объёме большого двора.
— В любви энергия возрастает, — сказал садовник.
Спина Шарлотты ничего не выражала.
— Вечный двигатель, — закричал юноша, — можно получить в два счёта!
Тут Шарлотта остановилась и обернулась к нему. Но, может быть, лишь для того, чтобы возразить.
Портрет авангардиста
Октябрьским днём 1939 года художник Симон Беринг вместе со своей подругой Ниной стоял на палубе парохода, плывущего к острову Кристиансё. В день, когда они покинули порт Сванеке-хаун, Симону исполнилось двадцать восемь, и прошло уже шесть лет с тех пор, как его картины впервые заставили посетителей знаменитой художественной выставки сначала судорожно ловить ртом воздух, как бывает, когда выходишь на холод, потом прослезиться, словно на сильном ветру, а затем — и по сей день — платить деньги и укреплять тем самым его уверенность в будущем.
Картины Симона являли собой огромные полотна, по которым вереницей машин, лошадей, марширующих армий и всепожирающих лесных пожаров шествовало двадцатое столетие, и вызвали они настоящую бурю, которая с тех пор так и не улеглась и даже вынесла господина Беринга в Рейхспалату изобразительных искусств Германии, куда принимали лишь избранных и исключительно чистопородных иностранцев.
Десять лет назад, одной мартовской ночью, в состоянии близком к лихорадке Симон нарисовал первую из этих картин, которые представляли собой не замкнутые композиции, а распахивались, словно ворота, ведущие в будущее, — и в этот октябрьский день он чувствовал, что происходящее с ним сейчас есть непосредственный результат той далёкой ночи, что он, если можно так выразиться, на новом и более высоком витке повторяет тот первый прорыв к самому себе.
Более слабого человека внезапная слава сбила бы с ног, но только не Симона, принадлежавшего, по его собственному мнению, к поколению и к породе людей, отличающихся невиданной доселе стойкостью. На средства, что внезапно потекли к нему, он нанял непреклонного агента, поставив его между собой и публикой, и купил в центре Копенгагена дом — старое жёлтое здание с садом за высокой каменной оградой. Здесь он обрёл относительный покой в самом сердце тайфуна, здесь он мог работать, и сюда возникший вокруг его картин и его личности вихрь проникал в виде ласкового попутного ветерка поздравлений и животворного золотого дождя.
Он мог бы жить и работать в уединении. Он мог бы распорядиться вынести все свои картины из ворот дома и с безопасного расстояния наблюдать, как они взрываются, подобно шрапнели, в европейских столицах, но он не удовлетворился бы этим, поскольку вдобавок был ещё и оратором. Он чувствовал непреодолимую потребность подтверждать истинность своих картин словами, поскольку слово — это тоже своего рода кисть, и в своих мечтах, вооружившись этой кистью, Симон стоял перед публикой, слушая, как бурлит толпа, созерцая перед собой неокрепшие души, словно чистый холст, добивался электрического контакта и внимания и, наклонившись вперёд, накладывал свою собственную огненно-красную краску на бесцветные лица, взывающие к нему словно неисписанные листы. Вот почему те же огромные локомотивы, что с грохотом проносились через его картины, вскоре стали возить его, молодого пророка нового времени и новой истины, по всей Европе. Вначале он появлялся перед ценителями искусства, но постепенно начал выступать и на политических собраниях, а 2 августа 1934 года в Берлине он убеждал своих слушателей, что молодое европейское искусство поддерживает нового фюрера и рейхсканцлера Германии, и заявил, что существует только один Бог, и Бог этот — прогресс. К нему прислушивались из-за его славы, ему позволяли сказать больше, чем другим, из-за его молодости, и, таким образом, ему удалось в доступном и сжатом виде высказать идеи, которые в то время ещё не были ни чётко сформулированы, ни распространены. В речах Симона ощущалась та же свежая искренняя сила, что и в Берлине в 1936 году — на одновременном открытии Олимпийских игр и выставки искусств — когда он поднял своё бледное мужественное лицо к собравшейся публике, посмотрел на море людей и решительно, прямо сказал в микрофон, что в предчувствии великой войны, которой все мы с таким нетерпением ждём, нам следует вооружиться искусством, способным доходить до самых глубин души, и искусством этим может стать только живопись. Книги и музыка существуют для людей, больных сомнением; война и грядущие события повелевают нам созерцать и маршировать, а не гнить в концертных и читальных залах.