— Больше я этого человека не видел, разве что издали. Но когда у меня ещё был слух, кто-то при мне говорил, что его звали Кнуд Расмуссен.[31]
В лодке стало совсем тихо. Рыбак как-то осел, словно, закончив рассказ, он выполнил свою миссию. Даже леска неподвижно висела у него в руках. На банке между ним и Симоном лежал большой рыбацкий нож. Лодка была без мотора, но Симону показалось, что из-за тумана потянул лёгкий ветерок. Он понимал, что глухой старик не будет ставить парус, что этой ночью, когда его удача прибывала и уходила, как прилив и отлив, он, запертый в этой безумной, крошечной тюремной камере тумана с рыбаком и его историей, встретил сопротивление, суть которого он постичь не мог. Он снова закрыл глаза, а открыв их, с восторгом и воодушевлением уставился на нож. Он взял его в руки, провёл по лезвию пальцем. Теперь он видел, что внутри, под пледом, рыбак был тощим и жилистым, как птица.
Нож пробудил в Симоне источник жизни, и он почувствовал, как в его душе крепнет уверенность. Смерть всегда присутствовала в его картинах, но сам он никогда не сталкивался с ней. Даже та великая война, которая приведёт к новой эпохе и за которую он всегда горячо ратовал и которую изображал на холстах, по его представлениям, его лично никак не должна была коснуться. Он представлял себе конец света скорее как долгий холодный душ, который хотя и оставит Европу в руинах, но при этом освежит и очистит воздух, рассеяв мглу. А он выйдет из купе своего поезда в этот очищенный воздух, вдохнёт запах молодой растительности и обратится к новому человеку.
Теперь же он в один миг сам оказался на поле боя. Он посмотрел на нож в своей руке и подумал, что это тоже кисть и что это сегодня станет заключительной картиной. Он не чувствовал страха, лишь твёрдую решимость и лёгкое сожаление, что и в этом случае у него не будет зрителей. Но он отбросил сожаление, и тут его наполнила огромная радость, приходящая к человеку, в жизни которого вдруг наступает согласованность между словом и делом, и без мелочных размышлений о том, что жертва его ничего не слышит, он ухватился за мачту и взмахнул свободной рукой.
— Это, — сказал он, вглядываясь в острый профиль рыбака, — речь, обращённая к тому, кто должен умереть.
Я, — сказал он, повысив голос, чтобы, может быть, всё-таки пробиться сквозь тишину вокруг, — некоторое время назад произнёс другую речь, и я сказал тогда, что существует три вида свободы: первая состоит в том, что мы можем идти куда заблагорассудится, и я чувствовал её сегодня ночью, когда мы выходили из гавани. Тебе она тоже знакома, думаю, и ты чувствовал её, когда поменял курс, пока я говорил. Иначе ты бы этого не сделал. Не понимая, как и зачем, я теперь знаю, что ты специально сбил меня с пути, направив туда, куда хотел.
И есть другая свобода, суть которой в том, что мы можем обрывать жизнь, и к этой свободе мы через минуту вернёмся.
Но существует ещё и третья свобода, и она состоит, как я сейчас понимаю, в способности переносить полное одиночество. Она состоит в умении действовать — и не только не обращая внимания на окружающий мир, потому что это-то многим доступно, — но и не обращая внимания на мир внутри нас, на то, что называется совестью. Если ты это можешь, то ты полностью одинок и полностью свободен.
Здесь Симон остановился, ощущая, как его слова уносятся во Вселенную. Потом он сделал шаг и оказался за спиной старика, и, хотя он полностью был поглощён этим мгновением и своим действием, краем сознания он всё же отметил сходство с великими самоотверженными фигурами истории, осознал, что теперь он воплощает в своём образе Авраама, Хакона Ярла, Агамемнона и, возможно, самого Господа Бога, который жертвует своим Сыном на кресте, чтобы подарить своей публике и самому себе третью свободу.
В эту минуту порыв ветра всколыхнул туман, словно кто-то отодвинул занавес, и солнце, ожидавшее за горизонтом своего выхода, предварило его первым ясным сиреневым отсветом, окрасившим море и стаю рыбачьих лодок, которые покачивались по обе стороны от судёнышка старика, — маленький лес мачт, и ближайшая — лишь на расстоянии весла от Симона, парящие, словно птицы, над одной и той же подводной пропастью, повернув лишённые всякого выражения лица планширей — не меньше сотни — к голосу в тумане.
Никогда прежде у Симона не было столь сосредоточенной, полной предельного внимания публики, и никогда он не мог сказать меньше, чем сейчас.
«Сейчас меня уничтожат», — подумал он и почувствовал, что находится посреди арены, удерживаемый напряжением, которое не даёт ему даже упасть плашмя на дно лодки. И однако, в этот момент его наполняло не столько беспокойство о своей собственной судьбе, сколько головокружительное ощущение незнакомой доселе слабости, поражения, которое было больше его самого, и, сам того не желая и не противясь этому, он услышал, как шёпотом, так тихо, что только ему было слышно, губы его молят мир о пощаде.
И тогда в лодке всё как-то пришло в движение, сидящий перед Симоном рыбак потянулся как человек, который только что спал, нож выскользнул из рук Симона и упал за борт, и Симон увидел, как он, зеленовато сверкая в воде, опускается в никуда.
На обратном пути к острову Симон ни разу не оглянулся. Он знал, что там не на что больше смотреть. Что в те секунды, когда он молил о пощаде, и туман, и рыбачьи лодки перестали существовать. Что с тех пор, как он покинул свою спящую жену, он пребывал в мире, который снился другому человеку. И теперь, только теперь Симон вспомнил рассказ о сне Бьярке.
Он не смотрел даже на рыбака. Но как только они причалили и Симон выбрался на мол, птичий профиль рыбака на мгновение снова попал в поле его зрения, и холодная дрожь пробежала у него по спине. По пути из гавани он обернулся, уже заранее зная, что увидит: лодка с рыбаком исчезли, словно их не было и в помине, а в небе поднимался ввысь огромный орёл-рыболов.
Перед самой хижиной Симон остановился. Потом, медленно открыв дверь, опёрся о косяк двери, чтобы не упасть. Лежащая в кровати женщина подняла к нему бледное и совершенно измученное лицо.
— С меня хватит, — выдавил он из себя.
Сострадание к детям в городе Вадене
На протяжении всего прошлого столетия в Дании постепенно развивалась особая форма любви, называемая состраданием. Сначала сострадание возникло среди имущих классов, но затем распространилось и на всё остальное население, и чаще всего сердца обливались кровью из-за беззащитных детей. На рубеже веков граждане Дании воспринимали своих детей исключительно в печальном свете, как будто бы в лучах нескончаемого захода солнца, и, пытаясь разобраться в этом болезненном сочувствии, они обратились к истории и религии, словно призывая: взгляните, а ведь становление нашей нации представляет собой историю необыкновенной родительской любви.
Все пришли к выводу, что незащищённость детей была признана на самом деле всего лишь сто лет назад, и в Дании скорее, чем в любом другом месте, именно раннее девятнадцатое столетие со своей неизменно робкой, но никогда не дремлющей заботой начало защищать детей и младенцев, и впервые в науке и искусстве попыталось найти выражение той мысли, что всякий ребёнок несёт в себе частичку Рая. Именно на небосводе романтизма Спаситель в полной мере раскрыл себя, представ в роли небесной матери, из ран которой струится не кровь, а цельное молоко, и, откликнувшись на зов «Пустите детей приходить ко Мне!»,[32] датские прихожане встали и зарыдали: «Это же о нас!» Художники золотого века первыми ухватили божественную суть детскости, они изображали матерей, всматривающихся в своих новорождённых одновременно с радостным волнением и так, как будто они ищут нечто, ими самими безвозвратно утраченное.
Из сострадания рождается стремление защитить, и в этом XIX век стал эпохой грандиозных частных проектов. Устраивались сборы пожертвований в пользу детей и вдов после Наполеоновских войн и после войны 1864 года, строились школы и сиротские приюты, и в предвечерний час добропорядочные гражданки собирались, чтобы перед окнами больших гостиных трудиться не покладая рук над вышиваньем, предназначенным для крещения детей миссионерами в Судане. Мысли этих женщин об Африке были смутными и тревожными, но они чувствовали, что каждым аккуратным крестиком в вышивке притягивают далёких темнокожих детишек ещё ближе к свету цивилизации и к своим собственным бьющимся сердцам. И, опуская на колени шитьё, они вспоминали о датском сказочнике Хансе Кристиане Андерсене и о тех строчках, в которых он преодолел своё собственное трагическое детство, написав: