Выбрать главу

На скамейке в конце мостков сидела молодая женщина, и, подходя к ней, Хенрик успел отметить туфли без каблуков, заштопанные чёрные шерстяные чулки и непокрытую голову с короткой стрижкой. Она обернулась на звук шагов, и он узнал Пернилле, подругу своего детства.

Никто из них не сказал ни слова, но, пока они молча и неподвижно смотрели друг на друга, Хенрик почувствовал, как те пять лет, которые прошли с их последней встречи, в один миг куда-то исчезли, что возраст, опыт и положение, все эти с трудом приобретаемые взрослым человеком наслоения, придающие ему уверенность в себе, могут оказаться чем-то вроде одежды, костюма, который можно мгновенно сбросить. Друг перед другом Пернилле и Хенрик чувствовали себя абсолютно, ошеломляюще нагими.

В первое мгновение Хенрику это чувство показалось удивительно приятным. Но в следующее оно стало невыносимым, и мысль его с беспокойством стала искать, чем бы прикрыться, и тут он вспомнил, что представляет собой живой фрагмент мировой истории, и торжественно, словно в императорский платц, закутался в осознание своего истинного предназначения. Взяв, таким образом, ситуацию под контроль, он подал Пернилле руку и помог ей спуститься в шлюпку. Сидевший на руле серьёзный молодой человек оттолкнулся от берега, и, пока он некоторое время выгребал туда, где дул ветер и можно было поставить маленький треугольный парус, Хенрик подумал, как прекрасно, что Пернилле здесь, это возбуждает и поднимает настроение, и он покойно откинулся назад на обитую тканью спинку сиденья, а позднее, посреди озера, ветер принёс ему обманное чувство, что он в Италии, величественное ощущение гондолы, и, когда на берегу закрякала утка, ему показалось, что он слышит великую арию Карузо «Cielo e mar»,[64] из второго акта «Джоконды». Мысли его текли доброжелательно и гармонично, он посмотрел на матроса и подумал, что этот молодой человек может ему ещё пригодиться, ведь у него такое торжественное и немного старомодное выражение лица, напоминающее о Хароне, переправлявшем души умерших в Гадес, чем, на самом деле, он и занимался — разве это не лодка Харона, назначение которой увозить стариков подальше от всех, в их предпоследний приют.

Откинувшись на сиденье, он осторожно посматривал на Пернилле, и вдруг он вспомнил, что в детстве она всегда снимала одну туфлю, чтобы легче было качать ногой. Хенрик видел, что она осталась такой же, как раньше. Волосы её, как и тогда, были светлыми, редкого оттенка белой золы, и коротко стриженными, над широко посаженными глазами брови почти срослись, и тут Хенрик подумал о Пернилле то, о чём никогда прежде не задумывался. Он понял, что она красива, и он сразу же услышал вокруг новую мелодию, которая, похоже, возникала из пенящихся пузырьков за кормой лодки, и, прислушавшись к ним, стал напевать, а потом возникли слова:

Nun geh' ich zu Maxim

Dort bin ich sehr intim.[65]

Он узнал мелодию, это была ария графа Данилы, соблазнителя из бессмертной «Весёлой вдовы». Стало ясно, что такая ассоциация — намёк Небес, но на что, спрашивал он самого себя, и вдруг понял и, посмотрев на сидящую рядом девушку, облизал губы, конечно же, намёк на то, что следует соблазнить Пернилле, и он довольно поёрзал на сиденье, чувствуя удовольствие и вместе с тем некоторое напряжение. «Я счастливый человек, — подумал он, — как Октавиан из „Кавалера роз”, я могу сказать „Ich hab' ein Gluck, ich hab' ein Gluck!”,[66] потому что сейчас для меня открываются все врата мира, и в первую очередь, ничто женское от меня не скрыто.

Только когда они добрались до Родё, когда уже наступила ночь и даже вода стала чёрной, Хенрик сообразил, что присутствие Пернилле на острове вряд ли случайно. Не задавая ей вопросов, он понял, что тётушка, должно быть, послала за ней, и тут хладнокровный внутренний голос стал нашёптывать ему какое-то предостережение, но, тряхнув головой, он избавился от этого раздражающего гула в ушах, слегка наклонился к Пернилле и пробормотал про себя: «Der wahre Weise ktimmert sich nicht urns Gute und Bose der Welt!»

2

Стояла тихая звёздная ночь, когда их молчаливый рулевой причалил к небольшому молу на Родё. Воздух был прозрачный, как «Берлинский воздух-воздух-воздух», и, пропев эту мелодию, Хенрик вздохнул всей грудью, а пока они с Пернилле знакомыми местами выходили на тропинку к дому, в голове его проплывало их детство.

Их переправа напомнила ему о кораблях. Он вспомнил о тех бумажных корабликах, которые они пускали в пруду парка, о плотах, которые они строили. У него никогда не было особенной склонности предаваться мечтаниям, к тому же он считал, что его жизнь наяву и есть одно великое воплощение таких смелых мечтаний, которые никому и не снились, и поэтому нет никакой надобности грезить по ночам. Теперь у него появилось ощущение, что он всё-таки, кажется, видел Пернилле во сне. Он помнил, как они в какой-то год, когда зима была особенно долгой и суровой, сделали буер и катались по зелёному, метровой толщины льду озера, из глубины которого внимательным взглядом следили за ними замёрзшие пузырьки, и при этом воспоминании в нём что-то сдвинулось, словно взломался толстый лёд, и в памяти освобождёнными воздушными пузырьками всплыли забытые сны, в которых он плавал вместе с Пернилле, и он улыбнулся и подумал вслед за супругой маршала из «Кавалера роз»: «Ich schaff mir meine Traume nicht an».[67]

Тут вдруг перед ними вырос дом, и от неожиданности оба вздрогнули. Они вышли к нему сбоку, с той стороны, где в окнах не было света, и, внезапно возникнув, он показался Хенрику корабельной надстройкой, как будто весь остров был кораблём, который уносило к неизвестному месту назначения. Запрокинув головы, они увидели, что на самом верху, в павильоне, горит свет. «Как на капитанском мостике», — подумал Хенрик, и в это мгновение услышал оттуда звуки рояля, пронзительную и удивительно чистую мелодию, и он догадался, что это Лист, но названия произведения вспомнить не мог. В том, что играла его тётка, он ни минуты не сомневался. Пока они с Пернилле поднимались по винтовой задней лестнице, музыка вдруг смолкла, и, когда они вошли в павильон, там никого не оказалось.

3

Как только они оказались в павильоне, вся неловкость, которую оба они чувствовали по отношению друг к другу, исчезла. Всё вокруг было точно так, как и прежде. На стене Эразм Роттердамский подносил перо к бумаге, с одной из полок на них смотрел бюст Иоганна Себастьяна Баха. Даже книги выглядели так, как будто не прибавилось ни одного тома и ни одного не снимали с полки. Казалось, что искривлённое пространство поглотило их, снова перенеся в то время, до разлуки.

На рояле стояли ноты — именно так, как раньше. Леонора Блассерман часто сочиняла по случаю упражнения для игры в четыре руки — маленькую сонату, которую они по вечерам разучивали, а потом исполняли для неё. Не глядя друг на друга, они сняли пальто, подошли к роялю, сели и начали играть.

Хенрик уже несколько лет не прикасался к роялю, и на какое-то мгновение он застыл. Потом руки сами собой нашли клавиши, и он с удовольствием отметил, да, некоторые навыки остаются на всю жизнь, как, например, умение плавать или грести, или играть на фортепьяно, или не обращать внимания на возражения женщин. Потом музыка его захватила, она росла между ними, сделав на время излишними многочисленные вопросы о том, что произошло за то время, пока они не виделись, и чего каждый из них ждёт от будущего. Хенрик не мог припомнить, чтобы пьеса для фортепьяно когда-либо так им овладевала. Остановившись на мгновение, они услышали, как где-то далеко пробили полночь висящие над парадным входом часы. Когда затих последний звук, Пернилле посмотрела на него и засмеялась.

— Помнишь, — спросила она, — как мы тогда говорили, что время наверняка на самом деле не существует, что его придумали взрослые?

Хенрик кивнул, чувствуя приятную печаль при мысли о тех днях, которые предшествовали великим задачам.

— Тебе говорили дома, — продолжала Пернилле, — что это время делает людей старыми. Но мы не стали старыми. А тётя твоя всегда была старой и старше не стала. Когда она однажды сказала, что Баху сейчас больше двухсот лет, но он всё ещё свеж и молод, ты не поверил, посмотрел на бюст и осторожно спросил: «А всё-таки, вдруг он скоро умрёт?»