Значит, шума не было — как жутко грохотал трамвай! — выходит, просто это мне приснилось.
— Слушай, — обратилась я к Мишке, — ты помнишь, кто это нам говорил про цветные сны, или мы где-то читали? — Будто они снятся сумасшедшим? Мишка ответил:
— Ничего подобного не слышал, все это чушь. Тут же попросил меня пересказать сон. (Он очень любит слушать сны. — А сам их не видит или не запоминает).
Мишка разлил кофе. В мою чашку он последнее время стал добавлять молоко. За столом я пересказала ему сон. Он в тот вечер начал свой рассказ про адвоката Краснопольского. Правда, начал он эту историю издалека.
Сначала он рассказал про своего отца, который в первой половине тридцатых годов был главным по культуре в городе Ленинграде, Краснопольский в те годы был его другом. Мишкиного отца посадили в тридцать четвертом. Оказалось, отцу просто повезло: его выпустили перед посадками тридцать седьмого года. Мишка сделал предположение: тогда освобождали помещения для более «важных преступников».
Мы просидели за столом, пока не привели Виктора Борисовича. Он в тот вечер был сильно не в духе, уже в дверях, сильно заикаясь, повторял:
— Гелиотроп его в душу мать!
В тот вечер, когда Мишка начал рассказывать свои истории, Виктор Борисович никак не засыпал, он ворочался, громко икал, мычал что-то невнятное, лежа на своем обычном месте в коридоре. Мишка предложил пойти погулять. Мы вышли на Невский, он спросил, знаю ли я что-нибудь про «золотую лихорадку». Я ответила: был такой фильм у Чаплина, я его не видела. Он протянул:
— Да, действительно был такой смешной фильм. Это совершенно не про то и уж совсем не смешно. Он начал рассказывать, как ЧК выпаривала золото. По-моему, это называлось «золотухой", перебила я его. Мишка предложил пойти на улицу Дзержинского, посмотреть на дом, в котором он жил до войны. По дороге он пересказал мне содержание Чаплиновского фильма. Когда мы подошли к его дому, он указал на окна пятого этажа:
— Теперь посмотри на дом напротив. Видишь эти ворота? Вон туда входили с повестками. Тогда наша улица называлась Гороховой.
Я спросила у Мишки, не знает ли он, с какого года ЧК разместилась здесь, на Гороховой? Мишка подумал: в восемнадцатом, в девятнадцатом, здесь перебывали многие петербургские писатели, вплоть до Блока. Еще он рассказал, будто два человека, выслушав вопросы следователя, начали хохотать, это были писатель Замятии и тесть Краснопольского, отец Мишкиной тети Эстер. Хотя между этими допросами прошло пару лет, да и смех старика был, видимо, другой, он наслушался, чем тут занимаются. Замятину, этот визит помог разобраться в ситуацией — он вовремя смотался за границу. Я сказала Мишке: никогда не слышала про такого писателя.
— Я тоже не читал его книжек, да и вообще у нас, наверно, мало кто читал, хотя, говорят, перевели его на разные языки и читают там. У отца моей тети Эстер, как говорил Краснопольский, эмгебешные алхимики так «выпаривали» золото — он еле улицу перешел, в том же год и умер. Перед смертью он повторял: «Если бы они хоть просто бандиты были, так можно было бы и откупиться — просто отдать им все. Этим покажи монетку — ты и буржуй, и вредитель, и саботажник — того и гляди, под расстрел поведут за свои же денежки».
***
Была полночь. Мы перешли улицу и вошли в ворота — теперь здесь обычный двор, в этом доме какие-то мастерские, может, наручники и кандалы куют? Дом, видимо, им принадлежит. Они свое хозяйство на Литейный переправили. Во дворе было темно и холодно. Мы вышли обратно на улицу, еще раз остановились: на грязновато-бежевом фасаде дома при сумрачном освещении резко выделялось большое белое пятно — мраморный барельеф Дзержинского. Мы отвернулись и молча направились в сторону Адмиралтейства — невольно приостановились — опять барельеф. На этот раз ничего особенного, просто в те же годы здесь жила знаменитая преподавательница балета Агриппина Ваганова. Прочли надпись, рассмотрели ее портрет и пошли дальше. Перед нами в нереальном освещении белой ночи неподвижно, как театральная декорация, стоял Александровский сад. Вошли в ворота, присели на сырую, холодную садовую скамейку. Мишка заговорил:
— Не знаю, кем бы я стал, если бы не было в моей жизни того года. Я многое знал, мне просто не хотелось слышать, о чем говорилось шепотом. В пятнадцать лет мне хотелось жить иначе, яснее что ли? Кончилась война, мы вернулись в Ленинград. В девятом классе меня выбрали секретарем школьной комсомольской организации. Я суетился, бегал, организовывал, может даже больше, чем это требовалось. Разговаривал с вышестоящими — доводил смысл разговоров до рядовых комсомольцев. Помню, мне было приятно чувство волнения, когда я стоял перед аудиторией. Это чувство делало мою речь взволнованно приподнятой. Меня прекрасно слушали и, странно, я бы сейчас — как бы мне ни захотелось вспомнить из тех речей хоть одно слово — ничего, кроме того состояния не могу припомнить. Правда, во мне довольно скоро возникло ощущение пустоты — чувство какой-то неполноценности, что ли? У нас в школе было несколько человек, которые, как мне казалось, всячески избегали собраний, если и приходили, садились в последний ряд, пригнув головы к книжкам, которые обычно были у них на коленях. Вначале это меня раздражало, я постоянно их чувствовал в зале, уже не мог с прежней легкостью говорить. К тому же, среди них частенько сидел Марик Штейн, которого все считала самим умным у нас в школе. Кроме того, начались эти разговоры о технарях и гуманитариях — позже они стали называться «физиками и лириками». Мы спорили, кто важнее. Спорили, конечно, не на собраниях. Помню, я был за гуманитариев. Дело в том, что я писал отличные сочинения по литературе. Наш учитель зачитывал их перед классом, мне казалось, я буду писателем. Я завел блокнот, в который стал записывать понравившиеся мне мысли, пытался делать небольшие зарисовки характеров. Кое-что записал о Краснопольском, правда, под вымышленным именем.