— Папа!
Домой они возвращались вдвоем. Еще в крематории Павел Петрович сказал Клыку, что никаких поминок не потерпит, он и впрямь не любил этот обычай, не признавала его и Люся. Все же она накрыла в столовой стол, поставила три прибора: себе, отцу, матери.
— Я знаю, — тихо сказала Люся. — Ты любил ее. И она тебя любила. Всю жизнь вы были вместе и, наверное, стали одним целым. Пусть земля ей будет пухом, папа.
Он видел, как сухи глаза Люси, как бледно ее лицо, но у него самого навернулись слезы, он не сумел их даже вытереть. Выпил водки из большой рюмки. Сделалось легче, он оглядел столовую, взглянул на пустой прибор — да, вот здесь, поближе к дверям, чтобы всегда можно было выскочить на кухню, любила сидеть Соня. Много лет это место было ее.
— Послушай, — сказал он дочери. — Возвращайся сюда. Зачем тебе там?
Люся спокойно отставила от себя рюмку, сказала:
— Я понимаю, тебе тяжко будет одному… Я понимаю. Но ты сильный человек. Ты сумеешь…
— Я такой же, как все, — поморщился он. — Такой же слабак, как и другие… Но я не за себя. Я хочу, чтобы ты была тут и Ленька. Ведь он растет.
Люся взяла сигарету, закурила, выпустила тонкую струйку дыма.
— Мне там легче и проще, — спокойно сказала она. — Может быть, я и урод моральный, — усмехнулась она. — Не знаю… Но я не умею прощать.
— Разве меня надо прощать? — сказал он. — Если речь о Новаке, то его гибель — это травма и для меня. Зачем ты так, дочь?
— Речь не о Новаке, — сказала она. — Хотя он единственный человек, с которым я бы могла быть счастлива. Речь о Бастионове.
— Так в чем же моя-то вина? Если Бастионов…
— Ты прости меня, папа, — тихо сказала Люся, — наверное, нам не надо было вообще говорить об этом. Особенно сегодня… Мама, может, еще слышит нас. Но она знала. Я сказала ей все… Теперь я понимаю: она тебя щадила. Она всегда тебя щадила. Но я… я виню тебя. Виню в том, что ты внушил Андрею, будто ему едва ли не все дозволено — по сравнению с нами, простыми смертными. Еще бы, ведь он ближе многих других к божеству…
— К какому божеству?!
— Божество — это ваша отрасль. И, как всякое божество, она требует жертвоприношений. И вы идете на это, хотя сами того не замечаете. Как не замечаете, что понятие божества не обозначает ничего действительного. Так и ваша отрасль. Можно молиться на нее, но это пустота, огражденная щитами планов.
— А что действительно?
— То, что живет, дышит, радуется и любит. А отрасль может быть только служанкой. Не она над человеком, а человек над ней. Если это сделается нормой, то невозможной станет ни гибель людей ей в угоду, ни другие уродства. Виновных всегда должна ждать кара, это они пусть усвоят твердо. А безнаказанность, папа, это преступление… Ты меня прости…
Конечно, это ненормально — такой разговор за поминальным столом, но если бы он происходил и в другой обстановке, все равно выглядел бы нереальным. Бледная, хрупкая женщина с воспаленными глазами, ровным голосом непреклонной фанатички пыталась раскрыть перед ним никчемность его трудов. Как можно было все это принять? Он понимал: за ней стоит тень Новака, человека, однажды и навсегда уверовавшего, что творения его рук и ума должны нести только благо людям. Но так не бывает. Выношенное человеческим мозгом и воплощенное в реальность его руками может оборачиваться и добром и злом. На свете нет ничего однозначного. Это истина. Тот же Новак твердил слова Нильса Бора: есть два вида истины — тривиальная, которую отрицать нелепо, и глубокая, для которой обратное утверждение — тоже глубокая истина…
Перед ним сидел не чужой человек, а его дочь, она сейчас судила его и его дела, определяя, что в них добро, а что зло. Да разве такая неистовая непреклонность способна нести благо? В ней самой неизбежно таится угроза насилия. Как она этого не замечает?
Он быстро устал от своих мыслей и вздохнул:
— Ну вот. А Соня умела прощать. В кого же ты у нас такая?
— В маму, — как-то неожиданно совсем по-девчоночьи ответила она. — Мама была добра, но прощать… Ну ладно, отец. Я сейчас уеду. Живи как хочешь. Я ведь от тебя ничего не требую.
Она встала, поцеловала его и ушла, а он остался один, совсем один в этом доме.
Прошло время, и Павел Петрович, мучаясь бессонницей, не раз мысленно возвращался к этим странным поминкам, заново спорил с Люсей, приводил невысказанные доводы и пришел, может быть, действительно к бредовой мысли, что отрасль отнюдь не пустота, как это пыталась утверждать его дочь, и не божество, а живая структура. Однажды родившись, это определение уже не покидало его, часто тревожило, как тайна. И в этом мысленном споре он определил и особую сущность Бастионова, где главным было безверье. Этот вечно ускользающий даже от пристального взгляда, упрятанный в глубину характера стержень был особого качества, он давал возможность быть широким и скованным, щедрым и скупым, у него не было внешних границ, они определялись обстоятельствами, они даровали человеку свободу действия, не ограничивая средствами, и потому при быстром и ловком уме давали возможность без особых душевных затрат добиться желаемого. Безверье не ведает измен, ибо оно все соткано из них.