— Могли бы вы себе представить, что Иван Михайлович Москвин или Василий Иванович Качалов объявят о трех выступлениях в день?
— Нет, — сказал Тихоныч, — не могу себе такого представить.
— Больно шустрый наш юный современник.
А Вадим? Два сеанса, в шесть и восемь! И за деньги, конечно… Мы с вами знали наших флотских поэтов: Алексея Лебедева — подводника, Сергея Алымова, который в Севастополе писал стихи, зовущие в бой, воспевал храбрецов всем пламенем сердца. Писал он в штольнях, под дежурной лампочкой или свечой, и стихи появлялись в газете, печатавшейся в подземелье. Он был нашим соратником, с автоматом в руках шел в разведку и на вылазку.
Он не заботился, чтобы его оценили «у них»; выступал «у нас» — на палубах кораблей, катеров, «щук», «малюток», в десантных батальонах. Матросы любили его и заказывали: «Пожалуйста, „Васю-Василечка“ прочтите».
На другой день я сидел в ложе у сцены. Зал был полон. В партере много матросских форменок, офицерских тужурок, нарядных девичьих платьиц. На большой пустой сцене стояла трибуна, подальше — покрытый шерстяной скатертью стол с пузатым графином. Обстановка будничная, невыразительная, я бы сказал, далекая от поэзии.
Из-за боковой кулисы гуськом вышли несколько человек и торопливо уселись в президиуме. И, будто спеша на поезд, вышел Вадим, нетерпеливо поднял руку, обрывая аплодисменты. Я знал и раньше, как он читает: нехорошо, однотонно, с завыванием в конце строк. Стихи тоже были знакомые, они печатались в столичных газетах. Бичевали они давно ушедшее время, причинившее всем нам неисчислимые горести. Нам. А ему? Его в те времена и на свете не было! Но все больше аплодисментов доставалось на его долю, и с галереи театра прорывались истерические вопли:
«Гущинский, еще!» Такими же воплями была встречена и Аннель Сумарокова, прочирикавшая что-то интимное, ахматовское. Я собрался было уйти, но на сцене снова появился Вадим:
— Я прочту вам поэму «Отжившие».
Зал притих. И в тишине, прерываемой чьим-то докучливым кашлем, он стал читать то, что привело меня в изумление. Словесное творчество — грозное оружие. Против кого обращено было оружие Вадима? Против нас с вами и сверстников наших. Именуя нас страусами, прятавшими головы под крыло, трусами, непротивленцами злу, он шельмовал и своего героя-отца. Я не верил ушам своим. И я видел, как насторожились моряки, сидевшие в зале. Когда он прочел заключительные слова: «Помереть вам пришла пора, а мне положить на вас камень», кто-то отчетливо сказал: «Хулиганство!»
И вдруг вскинулись в зале матросские руки: «Разрешите вопрос?» Я запомнил, что спрашивали:
— Вы сказали, что наши родители трусы. Мои родители погибли в ленинградской блокаде. Вы их тоже считаете трусами?
— Мой отец высаживался в десанте на Малую землю.
И он, по-вашему, трус?
— Мой отец до последнего дня осады был в Севастополе. И он тоже трус?
— Я отвечу всем сразу, — не смутился Вадим.
Тут поднялся Василий Филатыч:
— Я воевал матросом на торпедном катере. Командовал им ваш отец. Ведь ваша настоящая фамилия Гущин?
— Какое это имеет отношение к делу?
— Такое, что вы осмеливаетесь отца своего называть трусом. Сын называет трусом отца, которого чтит весь флот как героя. Чудовищно!
— Вам не удастся восстановить нас против старших товарищей! — с возмущением выкрикнул совсем молодой офицер.
Председатель заверещал колокольчиком.
— Разрешите мне? — с места попросил матрос.
— Время… — заикнулся было Вадим.
— Ничего, мы уложимся до второго сеанса. Я хочу ответить вам. Стихи не мои, я прочел их в газете:
Моряки вставали один за другим — матросы, курсанты и офицеры, они читали стихи, посвященные своим отцам и их предшественникам, говорили об уважении к людям, которые смертью своей завоевали им жизнь…
Отчаянно звонил колокольчик. Но Вадим Гущинский получил все, что ему причиталось, сполна. И я не почувствовал к нему жалости. Уходя, я услышал: «Молодцы, моряки!»
— Он не зашел к вам? — спросил я адмирала.
— Нет. А на другой день в политуправление флота звонили из области. Раздраженно, обеспокоенно; предлагали проработать моряков, сорвавших вечер столичных поэтов.