— Вот это другой разговор. Мужской и моряцкий. Не собираешься?
— Нет.
— Но и подлецом тоже не будешь?
— Не собираюсь.
— Отлично. Дай руку. И слушай. Обязуется каждый из нас: немедленно поставить в известность товарищей, если дурь ему бросится в голову. Предъявить нам объект и, лишь получив общее одобрение, делать решительный шаг.
— Обязуюсь, — сказал Васо.
— А ты? — спросил меня Сева.
Я молчал.
— Я вижу, пропащий ты человек!
— Ну… А если бы я вздумал жениться на Зое?
— Связать себя по рукам и ногам! Потерять навеки товарищей…
— Да почему же я вас должен терять?
— Э-э, милый мой, женщины — создания хитрющие.
Сегодня она тебя по головке погладит: «Пойди, повидайся с товарищами, я против ничего не имею», а завтра скажет таким липучим, ласковым голосом: «Милый, неужели какие-то (заметь, какие-то!) тебе дороже меня? Ты пойдешь к ним веселиться, а я одна должна скучать в темноте, а у меня, может, кто-нибудь скоро народится, и ему повредит эта скука… Ну, неужели ты способен, любимый, бросить семью ради каких-то там посторонних?»
И ты раскиснешь. Останешься дома. А она счастлива: она победила. Ты — раб. И твой возмущенный разум уже остывает. Ты не стремишься к мировой революции. Тебя засасывает быт, ты стираешь пеленки (кое-кто, конечно, уже народился). А твои товарищи, с которыми ты терпел и голод, и холод, подрывался на минах, с поганью всякой боролся, тебя вспоминают: «Какой был смелый парень и какой тряпкой он стал!»
— Довольно! — я был сражен этими доводами. — Подписываю наш договор.
— Кровью?
— Хотя бы и кровью. Дай, Васо, ножик!
— Ну, обойдемся без крови. Мы ведь уже не мальчишки.
Я встречал Зою после несколько раз — и понял, что «все был один мираж», как говорил Сева.
Она вышла замуж за хорошего парня. Ему в госпитале отрезали ногу, и он остался калекой. Он открыл кустарную мастерскую, чинил примуса, керосинки, и они были счастливы.
Глава четырнадцатая
Комиссар Вахрамеев часто заходил к нам. Мы усаживались на камушках возле причала, и он задавал неожиданные вопросы:
— А ну, кто скажет, для чего мы живем?
— Для мировой революции, — отвечал кто-нибудь из нас.
— Это само собой разумеется. Но какими мы должны с вами быть? Такими, как приказала нам партия: чистыми, честными. Вот, к примеру, в одном городишке мы, моряки-черноморцы, нашли захованный буржуями мешок чистого золота. Скажите: хоть одна безделушка пропала?
Себя мы не опозорили. Наша республика может накормить на это буржуйское золото многих голодных.
— Всегда говори людям правду, одну только правду, — внушал Вахрамеев. Обманешь раз — в другой никто не поверит. А за правду люди идут на муки и на смерть. И поют «Интернационал», когда их расстреливает белогвардейская и интервентская сволочь. Жизнь они нам испоганили. Мы терпим и холод и голод. И все же она будет лучше — ни для кого-нибудь одного, а для всех! Для всех! Ленин говорит, что тогда коммунизм и начнется, когда о себе будешь думать поменьше, а о других больше.
Слова Вахрамеева я запомнил на всю жизнь. Я и сейчас вижу его перед собой: суровый, словно из чугуна отлитый матрос с ласковыми глазами.
Политбеседы комиссара вспомнились в Севастополе, в последние дни обороны. Моряки, уходя, заложили в подземном хранилище мину с часовым механизмом. Она уничтожила бы не только взрывчатку, но и фашистов, засевших над ней. Но немцы догадались о мине и стали пробираться к хранилищу сверху. Тогда краснофлотец Александр Чекаренко сказал командиру:
— Я пойду и поставлю часы на ноль.
Он пожертвовал собой ради всех.
Поэт Алымов написал о нем хватающие за сердце стихи… Они были напечатаны в многотиражной газете.
«…Александру всего девятнадцать лет. Он служит на флоте год. У сердца лежит комсомольский билет…»
Но вернемся к двадцатым годам.
Свенцицкий часто заходил к нам на катер. Он был придирчив и требователен, и мы его побаивались. Особенно, когда он доставал из кармана ослепительно чистый платок. Правда, очень редко случалось, чтобы на платке оказалось пятнышко: мы держали свой катер в чистоте образцовой, об этом заботился боцман Стакан Стаканыч. В сердцах он, бывало, и матернется, и подзатыльником согрешит — все принималось, как должное, и никто не думал кричать об оскорблении человеческого достоинства. «Я ваш дед, а вы мои внуки», — говаривал боцман, хотя по летам он едва нам годился в отцы.
Свенцицкий изредка заговаривал с нами.
— Кто ваш отец, Тучков?