Вижу, сидит седой старик за столом, на нем китель защитного цвета, на носу очки, читает бумаги, спрашивает:
— Чем могу вам помочь?
— Помогите, товарищ Гущин, найти мне отца.
Он поднял глаза, снял очки, протер, снова надел — да как ахнет:
— Севка!
Вскочил, стул опрокинул, обнял, объятия ну прямо медвежьи. Силен, хоть старик! Расцеловались, всплакнули мы оба, а он все повторяет:
— Как я тебя искал! Как я тебя искал!
Про брата своего, дядю Степана, он уже знал.
Да! Он, братцы, Ленина на вокзале встречал и с Лениным в Смольном работал, пока Ленин не уехал в Москву. Батя здравоохранением нынче ведает. Прием закончил, комнатушку свою показал. Маленькая. Койка, да стол, да книжек десятка два.
— Мне, — говорит отец, — больше ничего и не требуется. Угостил бы я тебя, Севка, да, ей-богу, нечем.
Где уж ему угощать, сам в столовой питается!.. На флот меня благословил.
От всей нашей троицы мы написали письмо Вахрамееву, а я еще написал и Алехину. И с головой погрузились в дебри науки…
Я бы мог много рассказать о годах, проведенных в училище. Это были трудные и счастливые годы, годы плаваний на паруснике, походов на учебном корабле «Океан», практики на эсминцах. На наших глазах оживало корабельное кладбище в Кронштадте.
Вахрамеев писал с Черноморского флота:
«Пришли комсомольцы, учились в учебном отряде, на „Меркурии“ вышли в море, большой был у нас в Севастополе праздник. Были, правда, и происки подлых наймитов Антанты, но флот мы от них очищаем… Поднимаем и прочие корабли. Будет вам на чем плавать, комсомольское племя! Впрочем, уверен, что вы вернетесь на флот уже коммунистами…»
А Питер вдруг ожил, нехорошо как-то ожил, нечисто.
Пооткрылись магазины, словно в царское время, — «Мануйлов и сын», «Ресторан Чванова», «Кондитерская Лор», будто воскресли покойники. Осветились витрины, зашевелился Гостиный двор. Откуда что взялось — и ботинки, и пирожные с кремом.
На Васильевском в «Форуме» показывали картины с убийствами, автомобильными гонками, ковбоями. На Невском разгуливали вылезшие из нор нэпманы в отличных костюмах, женщины, даже сорокалетние, щеголяли в юбках выше колен, в драгоценностях, и вся эта публика держалась заносчиво и независимо.
Нас коробило. Слишком свежи были воспоминания о матросах на бронепоездах, о красной коннице, стряхнувшей Врангеля в Черное море, о курсантах училища нашего, сложивших буйные головы в боях с Юденичем и с кронштадтскими мятежниками. Торгаши, как клопы, расплодились, и их племя именовалось вновь рожденным словечком эпохи «нэпманы». Они отравляли воздух зловонным дыханием наживы. Отразилось это и на нашем училище. Однокурсник наш, Анциферов, влюбился в дочь нэпмана, девицу с лошадиной челкой на лбу, в юбчонке, не закрывавшей коленок, женился на ней и ушел из училища. Мы презирали его и ругали себя, что человека не распознали.
Васо увидел его за прилавком полутемной лавчонки в Гостином дворе: Анциферов торговал подтяжками, подвязками и бюстгальтерами. Васо плюнул ему в физиономию:
— Эх, ты! На подтяжки флот променял! Ну и сволочь!
Тот только пискнул, звать на помощь не стал. Конечно, он оказался в проигрыше. Пришло время, лавчонку прикрыли, и Анциферов отправился вместе с тестем в Нарым.
Но в тот год, когда на любом углу можно было достать не только пирожное, но и выпивку, комсомолу пришлось зорко следить, чтобы кто-нибудь, слабоватый характером, не поддался на соблазн. Тем более, что другие девицы, более дальновидные, чем та, что подцепила Анциферова в приказчики собственной лавки, предпочитали, чтобы курсант продолжал учиться и выходил в командиры. Быть женой командира Рабоче-Крестьянского Красного Флота очень удобно.
Что поделаешь? О каждом новом знакомстве курсанта мы требовали полный и подробный отчет. Были строгие времена. Я помню горячую дискуссию, попавшую даже на страницы газет: подобает ли комсомольцу носить галстук и не мещанство ли это?
«Устраним», — сказал в Севастополе матрос из Особого отдела. И партия устранила накипь, всплывшую временно на поверхность.
Мы пошли втроем в Смольный к Севиному отцу. Он засуетился: сидеть было не на чем. Мы разместились на подоконнике и на жесткой койке, прикрытой выношенным одеялом. Гущин поил нас морковным чаем и рассказывал, как его допрашивали жандармы, как сидел в одиночке.
Потом отвезли его в арестантском вагоне в Сибирь, и жил он в глухом углу, в тундре. Революция освободила его.