Выбрать главу

Когда ты умер, когда твои руки перестали двигаться, когда ты наконец обрел покой, избавился с последним вздохом от грязи и боли, только тогда я подумал, что не должен был тянуть, ждать чего-то. Я вдруг понял – слишком поздно, – что мне следовало зарезать тебя сразу, как только ты меня об этом попросил, когда твои глаза еще были сухими и я сжимал в ладони твою левую руку. Не должен я был давать тебе страдать вот так, словно одинокому льву, которого заживо едят гиены, – с нутром навыворот. Я позволил тебе умолять себя из неправильных соображений, то были чужие, готовые мысли, слишком красивые, чтобы быть честными.

Ах, Мадемба! как я жалею, что не убил тебя еще утром, когда шел бой, когда ты просил меня об этом еще по-доброму, по-дружески, с улыбкой в голосе! Зарежь я тебя в тот момент, это стало бы последней доброй шуткой, которую я сыграл бы с тобой в этой жизни, и мы бы навеки остались друзьями.

Но вместо этого я оставил тебя умирать, ругая меня, плача, пуская слюни, воя, испражняясь под себя, словно ненормальный ребенок. Во имя сам не знаю каких людских законов, я бросил тебя на произвол твоей несчастной судьбы.

Может быть, чтобы спасти свою душу, может быть, чтобы остаться таким, каким хотели, чтобы я был пред Господом и людьми, те, кто меня воспитал. Но пред тобой, Мадемба, я оказался неспособен быть человеком.

Я позволил тебе проклинать себя, дружище, тебе, моему больше чем брату, позволил выть от боли, богохульствовать, а все потому, что я еще не умел думать самостоятельно.

Но как только ты умер, испустив последний стон, посреди вывалившихся наружу внутренностей, друг мой, мой больше чем брат, как только ты умер, я сразу понял, что не должен был бросать тебя вот так.

Я немного подождал, лежа рядом с твоими останками, глядя, как в вечернем синем-синем небе пролетает искрящийся хвост последних трассирующих пуль. И как только тишина опустилась на залитое кровью поле боя, я стал думать. Ты же был теперь всего лишь кучей мертвого мяса.

Я сделал то, что у тебя не получалось сделать весь этот день, из-за того что рука у тебя дрожала. Я благоговейно собрал твои еще теплые внутренности и сложил их тебе в живот, будто в священный сосуд. В полумраке мне показалось, что ты улыбнулся мне, и я решил отнести тебя к нашим. Ночь была холодная, но я снял гимнастерку и рубаху тоже снял. Рубаху я просунул под твое туловище, а рукава связал у тебя на животе, туго связал двойным узлом, который сразу окрасился твоей черной кровью. Затем схватил тебя в охапку и потащил в окоп. Я нес тебя на руках, как ребенка, мой больше чем брат, друг мой, я шел и шел по грязи, по рытвинам от снарядов, наполненным грязно-кровавой водой, пугая крыс, вылезших из нор, чтобы поживиться человечиной. Пока я нес тебя на руках, я начал думать, думать самостоятельно, просить у тебя прощения. Я знаю, я слишком поздно понял, что́ должен был сделать, когда ты просил меня с еще сухими глазами, просил, как просят друга детства об одолжении, о чем-то само собой разумеющемся, запросто, без церемоний. Прости.

II

Я долго шел по изрытой снарядами земле, неся на руках Мадембу, который был тяжелый, как спящий ребенок. Светила полная луна, и я был отличной мишенью, но враги не заметили меня, так что я дошел до зияющей дыры нашего окопа. Издали мне показалось, что окоп похож на лоно огромной женщины с приоткрытыми губами. Женщина эта лежала, раскрывшись, отдаваясь войне, снарядам и нам, солдатам. Это была первая непристойность, которую я позволил себе подумать. До смерти Мадембы я никогда не осмелился бы представить себе такое, подумать, что окоп похож на непомерно большое женское лоно, готовое принять нас – меня и Мадембу. Земное нутро было разворочено, мой рассудок – тоже, и я понял, что могу думать что хочу, только чтобы другие ничего об этом не знали. И тогда я спрятал свои мысли поглубже в голове, но сначала присмотрелся к ним получше. Они были странные.

В земном брюхе меня встретили как героя. Я шел под ясной луной, сжимая Мадембу в объятиях, и не видел, что из-под рубахи, стянутой узлом у него на талии, вывалилась кишка и длинной лентой тянется за нами. Когда они увидели жуткие останки, которые я нес на руках, они сказали, что я храбрый и сильный. Сказали, что сами не смогли бы так. Что, наверно, оставили бы Мадембу Диопа на съедение крысам, что не посмели бы благоговейно собрать его внутренности в священный сосуд его тела. Они сказали, что не стали бы тащить его так далеко при полной луне на виду у врагов.

Они сказали, что мне полагается медаль, что меня наградят крестом за боевые заслуги, что моя семья будет гордиться мной и что Мадемба, который смотрит на меня с небес, тоже будет мной гордиться. Даже наш генерал Манжен будет гордиться. А я тогда подумал, что медаль меня мало волнует, но этого никто не узнает. Как никто не узнает, что Мадемба трижды умолял меня его добить, а я трижды остался глух к его мольбам и не пожалел его, повинуясь голосу долга. Но я стал свободным и мог больше не слушать эти голоса, которые велят быть безжалостным, когда следовало бы проявить жалость.