— И какой же вы видите выход?
— А я не вижу выхода. Я вижу вход. Вход в нормальную человеческую жизнь. Я вижу вот ее, — кивнул профессор на Полину. — Пусть просто живет и любит свою жену.
— Он способен возвратиться в большой футбол?
— Вы спрашиваете меня как друг пациента или как управляющий клубом?
— Как тот и другой! Я же знаю этого человека достаточно хорошо. Он создан для того, чтобы играть. Ни для чего другого больше. И у него еще, как минимум, пять лет карьеры. Той радости, которую ничем не заменить. Даже Полиной. Лишенный игры, уверенный в том, что она превратилась в подделку, он будет задыхаться. Игра — его воздух, понимаете? Разве нельзя убедить его в том, что он ошибается?
— В сущности, есть два пути. Первый: я могу искусственно избавить его от всякого интереса к игре. Нет, вы не подумайте, он останется полноценным человеком, мужчиной, отцом и будет преспокойно наслаждаться жизнью. Но к подобному методу я прибегаю крайне неохотно. Потому что это насилие, и я прекрасно сознаю, что забираю у человека его «я». Жизнерадостных посредственностей в мире много, и им ничего не нужно, кроме маленьких радостей обладания различными благами цивилизации. Может быть, было бы даже неплохо, если бы все человечество состояло из них. Но, вы знаете, я держусь несколько устаревших представлений, и моя работа все же направлена на то, чтобы сохранить в человеке личность, пусть даже страдающую.
— А второй путь?
— А по второму пути мы идем с ним сейчас. Для начала он должен поговорить с человеком, которому безусловно доверяет.
— И кто же этот человек?
— Хотите знать? Извольте. Как я понимаю, ваш клуб тоже кое-чем ему обязан.
Следуя за Эйшлером, они вышли из гостиной и вновь оказались в тенистом саду, в котором росли рододендроны, желтофиоли и олеандры. Неестественно сочная зелень производила на Полину впечатление скорее удручающее и тягостное — это растительное буйство было предназначено именно для больных, нуждавшихся в изоляции от остального, большого мира. И Полина подумала о том, что от всего вокруг здесь веет каким-то натужным, насильственным успокоением. Сердце у нее болезненно сжалось, ей сделалось страшно. «Неужели это навсегда?» — спросила она себя. В саду были фонтаны и статуи гипсовых ангелов, кокетливо прижимавших белоснежные пальчики к губам; здесь были плетеные скамьи и кресла, и на одной из таких скамей довольно близко друг к другу сидели ее Семен, изрядно осунувшийся, похудевший, с потухшими, унылыми глазами («Как у брошенной собаки», — сказала она себе), и гость, в измятом светлосером костюме, лицо которого показалось ей смутно знакомым (да-да-да, возможно, где-то на секунду, в телевизоре, мельком…). Это был невысокий, уже пожилой человек, не то чтобы располневший, а как-то скорее потяжелевший с возрастом — так тяжелеют бывшие спортсмены, сохранив некоторую упругость и подтянутость. В профиль он напоминал большую хищную птицу — у него был крупный орлиный нос. В выпуклых серо-стальных глазах сквозила та самая печаль, которая проистекает из «многого знания», и казалось, что, единожды взглянув на тебя, этот человек успевал составить о тебе окончательное представление, которое ни пересмотру, ни обжалованию уже не подлежало.
— Круифф, — сказал Лапорта.
— Я полагаю, он, — отвечал Эйшлер.
Да, это был тот самый человек, который навсегда закрепил за собой прозвище Летучий Голландец и который был повсеместно признаваем как наиболее элегантный и оригинально мыслящий футбольный игрок двадцатого столетия. Для Шувалова же он оставался прежде всего творцом самой фантастической в мире команды — той, которая еще в детстве показала ему образец игры.