Судьба свела Виктора с немцем Отто Гуговичем. Этот немец был мастером в красильне, и работать пришлось под его началом.
Долговязый и рыжий, Отто оказался сносным человеком: кулаков не сучил и не придирался к рабочим по пустякам. Перед начальством гнулся, словно был гуттаперчевый, а с красильщиками никогда не финтил; не наушничал, магарыч брал только пять раз в году, когда выпадали дни рожденья его самого, трех детей и жены, и под штрафы подводил редко, когда нельзя уже было скрыть бракованный кусок товара и отвести удар от виновника. Рабочие добродушно звали его Отя.
Разозлившись на кого-нибудь, Отя багровел и кричал тонким голосом:
— Свиня, свиня! Черт раздери!
— Отя у нас правильный, — говорили в цехе. — Кабы все немцы были ему под стать, нам бы и ругать их не пристало.
Виктор спросил его однажды: почему он такой тихий и словно бы робкий?
— Домика мне дал господин Паль, надо ему услужить, тихо так, спокойненько. А рабочий человек я любит, сам все испытал на своя шея. Бит помногу, очень пуган от хозяевов.
К Виктору он скоро расположился всей душой. Молодой красильщик нравился ему и спокойным характером, и ровным обращением с товарищами, и разговорами о книгах, которые он ухитрялся проглатывать под богатырский храп Авдея и сонное бормотание его ребятишек. А совсем его покорил Виктор, когда вычитал во французском журнале несколько интересных рецептов нанесения краски на ткань.
— Просить стану господина Шабловского, будешь мой подмастерий. Когда вечер, помогайт тебе, хороший рецептную книжку составишь. С ней нигде пропадайт нельзя.
Жил Отто в ограниченном мире — красильня и семья. А в семье — три извечных немецких кита: Küche, Kinder, Kirche. Да мещанский уют с легкими пуховичками вместо одеял, с вышитыми полотенцами и салфетками, на которых готической вязью шли нравоучительные фразы: «С нами бог» или: «Мир да любовь».
Виктор без раздумий покидал свою каморку, когда выдавался случай посидеть у Отто. Он рассказывал мастеру обо всем прочитанном: из Щедрина и Успенского или «Отечественных записок». А потом чинно пили чай из синих чашек с золотым волнистым ободком и резвящимися сусальными амурами. И записывали рецепты: каждый мастер должен был строго держать в секрете свои приемы, чтобы никому не уступить места в извечной конкурентной борьбе.
К осени 1897 года положение Виктора на фабрике упрочилось. Он уже получал не пятнадцать, не двадцать, а сорок семь рублей, снял комнатку в доме № 51 по Шлиссельбургскому тракту, смог посылать маме по «красненькой» (по десятке) из получки и перестал жаловаться в письмах домой на такие условия, от которых «хоть волком вой».
А на душе покоя не было. Все попытки разговориться с товарищами по цеху — зачем так жить? Как быть дальше? — успеха не приносили. Люди отмалчивались либо говорили намеками, на этом все и кончалось.
Виктор решил: надо искать студентов, которые помогли бы ему сплотить красильщиков. Сергей Цедербаум, с которым Виктору пришлось общаться не один год в Питере и в ссылке, вспоминал, как молодой Ногин отправлялся со Шлиссельбургского тракта в город, как присматривался к соседям, путешествуя на верхушке конки по длинным петербургским улицам, как просиживал по воскресеньям в Летнем саду: все ждал желанной встречи с социалистом. Пробовал разговаривать со, студентами о рабочем быте, но отклика не находил. А один студент даже так обозлился, что крикнул ему:
— Пошел прочь, легавый! — и кинулся наутек.
Но Виктор не сдавался. Только понял он, что искать нужных людей надо на своей заставе. Услыхал, что почти рядом с его домом начались занятия в вечерней воскресной школе, пошел туда. Курсистка — учительница — ему не понравилась: была она какая-то пресная, робкая, в разговор о политике почти не вступала.
Однако в этой школе он дознался, что в одном из боксов палевского барака занимается народ в рабочем кружке. Зашел туда. Встретили его приветливо. И хотя за стенкой плакала тульская двухрядка, колобродили пьяные и скулили дети, но слушать разговор было можно.
Студент приходил по субботам. В этот день рабочие мылись в фабричной бане, а после бани — часов в девять вечера — им разрешалось принимать знакомых и родственников. В остальные дни барак был недоступен для посторонних: Паль обнес его забором и держал сторожа в проходной будке. И к этому сторожу нередко приходил обогреваться городовой с соседнего поста.
Забрежнев — сын богатого купца — сумел с виду опроститься так, что проходил сторожку, не вызывая подозрений. Был он одет под десятника; из кармана поддевки торчал складной аршин, русая борода разделялась на две стороны, из-под нее выглядывала красная рубаха с косой планкой. Кружковцы посмеивались:
— Наш-то Володимир ни дать ни взять как оборотистый мужичок из рязанской земли!
Усаживались на нижних койках, на табуретах, а иногда и на ящиках. Дежурный располагался возле двери: над невысокой притолокой было отверстие, забранное деревянной решеткой, и туда мог заглянуть нежеланный человек. По сигналу дежурного хозяин бокса мигом выставлял бутылку водки и начинал греметь стаканами. Или заводил песню — смотря по обстоятельствам. А когда в маленький, тесный бокс набивалось человек десять-двенадцать и в жаркой духоте начинала мигать лампа, то сидели с раскрытой дверью в потемках, а бутылка маячила на столе.
Забрежнев о себе рассказывал скупо: учился на специальном курсе коммерческого училища Санкт-Петербургского купеческого общества, там подружился с преподавателем торгового права Трифоновым, который застрелился, оставив своему юному другу «Капитал» Маркса и «Манифест Коммунистической партии» на французском языке. Забрежнев «отравился» этими книгами. Он порвал с богатой семьей, перешел в университет, жил случайными уроками и вторую зиму руководил кружком.
Говорил он хорошо, и слова его были как динамит:
— В единении — сила; одного-то свалить просто, а мир людской никто не осилит: мир этот бессмертен, и только в нем можно обрести счастье. А счастье — не в царе, не в фабрикантах, и без них люди жили. Да и поп в нашей жизни не сахар. Он говорит словами библии: «Вначале бе слово, и слово бе богу». А начинать надо с дела. Слово не все решает, а дело куда верней, если направят его люди, у которых завтра не потемки, а светлый мир дерзновенной мечты!
Уловил Виктор из речей студента, что жива еще в Питере организация — «Союз борьбы», — для царя опасная, весьма скрытная, и жандармы ее не жалуют.
Но Забрежнев доступа в ее центр не имеет. Там круг тесный, и всем делом руководит сильная группа во главе с Ульяновым.
Сейчас Ульянов в ссылке. Почти последний вечер на свободе провел он в зале Дворянского собрания: 6 декабря 1895 года кавказцы-технологи давали там студенческий бал и собрали толику денег для столичного подполья. Забрежнев видел Ульянова, но не знал, что тот хотел ночью собрать в одной из комбат своих друзей по «Союзу борьбы». Однако часа в два Ульянов заметил за собой слежку, и вся группа покинула бал. А в ночь на 9 декабря охранка взяла и Ульянова и двадцать шесть его товарищей.
Забрали всех «стариков», остались лишь «молодые». И пока «старики» сидели в тюрьме на Шпалерной полтора года, «молодые» качнулись вправо. Ульянов говорил так: надо сплотить все силы в одну нелегальную организацию социал-демократов; каждый день повышать накал борьбы с царем и с капиталом; выпускать листовки и поднимать рабочих на забастовку. Но в каждой стычке с хозяином рабочий должен видеть политический смысл борьбы. А «молодые» стали тянуть к мелким подачкам со стороны хозяев. Ульянов вышел из тюрьмы в этом феврале и перед отправкой в Сибирь пробыл три дня в Питере. Созывал он кое-кого из «стариков», были и «молодые». И «молодым» дали бой, чтобы не тянули рабочих к одним лишь экономическим стычкам. Но это мало пошло им впрок, и на днях они стали выпускать газету «Рабочая мысль». Ульянов бы ее не одобрил.