Когда отец ушел, я решил, что быть брошенным – или полуброшенным – ребенком не так уж и страшно. Мы с мамой друг друга понимали, доверяли друг другу. Переехали в Квинс, в так называемую квартиру с садом, только никакого сада там не было. И это нас обоих устраивало. Я отрастил волосы, распрощался со своей туземной прической. Мы с мамой ходили гулять вместе. Ну разве американские мамы и их сыновья-подростки это делают? Она не читала нотаций – может, только изредка – по поводу моего девиантного поведения. Мы ели безвкусную еду, гоняли теннисный мячик на городском корте.
Но вернемся к священнику в рясе и к его большому пальцу, втершему, вживившему горстку пепла в мой лоб. И в прах возвратишься. Я бродил по улицам, хотел, чтоб на меня смотрели. Разглядывал свое отражение в витринах. Я не понимал, что это было. Какой-то сумасбродный благоговейный жест? Или насмешка над Святой Матерью Церковью? Или я старался во что бы то ни стало привлечь чей-то взгляд? Хотелось проходить с этой меткой много дней, много недель. Когда я вернулся домой, мама, увидев меня, отстранилась, будто хотела рассмотреть получше. Моментально произвела оценку. Я сдержал улыбку, свой оскал могильщика решил не демонстрировать. Какая скука эти среды, сказала она, и во всем мире так. Горстка пепла, малюсенькая, и среда, и почему-то все об этом помнят.
Со временем мы с отцом вновь начали сближаться, постепенно преодолевая разделявшие нас противоречия, и, когда он решил помочь мне уладить кое-какие дела с учебой, я не возражал, но его дел сторонился как мог. А спустя еще несколько лет – уже в другой жизни, кажется, – я познакомился с женщиной, что сидела теперь передо мной, и голова ее клонилась к лучу света от настольной лампы.
И наконец, в третьей жизни – ее жизни – Артис открыла глаза и увидела напротив меня.
– Джеффри…
– Я вчера приехал, поздно вечером.
– Росс мне сказал.
– И, как видишь, не шутил.
Я взял ее за руку. Кажется, и сказать было больше нечего, но мы проговорили час. Она почти шептала, и я тоже – это казалось уместным в таких обстоятельствах и в такой обстановке: мертвая тишина в длинных коридорах, ощущение замкнутого пространства, изоляции, новое слово в ленд-арте – погруженные в анабиоз человеческие тела.
– С тех пор как я здесь, мои мысли все время сосредоточены на мелочах, а потом на мелочах в этих мелочах. Сознание будто разматывается, раскручивается в обратную сторону. Я вспоминаю давно забытые подробности. Размышляю о том, что когда-то от меня ускользнуло или показалось незначительным, не заслуживающим воспоминания. Это болезнь, конечно, а может, лекарства. Я заканчиваюсь, иссякаю.
– На время.
– Тебе трудно в это поверить? Мне нет. Я изучила вопрос.
– Само собой.
– Ты настроен скептически, конечно. Скептицизм необходим. Но однажды начинаешь понимать: есть то, что больше и долговечнее.
– Простой вопрос. Практический, не скептический. Почему ты не в хосписе?
– Росс хочет, чтобы я была рядом. Доктора навещают меня регулярно.
Через толпу слогов в последнем слове Артис пробилась с трудом и стала говорить медленнее.
– Или катят по коридорам в темную кабину, и мы ездим по шахте вверх-вниз, а может, вправо-влево. В конце концов отвозят в кабинет – смотрят, слушают, ни слова не говорят. Здесь где-то сиделка есть. Может, и не одна. Мы с ней на китайском разговариваем. Или с ним.
– Ты думаешь о том, в какой мир тебе предстоит вернуться?
– Я думаю о каплях воды.
Я ждал.
– Думаю о каплях воды, – повторила она. – Стою, бывало, в душе и наблюдаю, как капля медленно ползет по прозрачной душевой занавеске. Все мое внимание сосредоточено на капле, капельке, маленькой сфере, я жду: вот сейчас она докатится до рубчика или складки и начнет менять форму, – а струя воды лупит меня по голове. Сколько лет этому воспоминанию? Двадцать, тридцать? Не знаю. О чем я в тот момент думала? Не знаю. Может быть, в каком-то смысле я наделяла эту каплю жизнью. Одушевляла, анимировала. Не знаю. А пожалуй что я вообще ни о чем особенно не думала. По голове хлещет струя воды, холоднющая, а я даже руки не протяну, чтоб ее отрегулировать. Мне нужно только одно: смотреть на каплю, как она вытягивается, мутнеет. Нет, она не может мутнеть, она слишком чиста и прозрачна. И я стою, по голове хлещет вода, и думаю: нет, не мутнеет. Мутнеет от грязи или слизи, это простейшая жизнь на дне океана – жизнь микроскопических морских существ.
Она говорила, как привидение, замолкала, размышляла, припоминала, а когда возвратилась в это мгновение, в эту комнату, ей пришлось взять меня, Джеффри, сына такого-то, и снова поместить, усадить напротив. Меня называли Джеффом – все, кроме Артис. Она произносила этот лишний слог своим мягким голосом, и я чувствовал: я есть или у меня есть второе я, некто более достойный и надежный, человек, который ходит, расправив плечи, – начисто выдуманный.