Понятно и уважение к занятиям Павлика — делает уроки, это святое.
Удивляет уважение к моему чтению. Подумаешь, ихний папаша какой-нибудь там ученый, вечерами, значит, усиленно трудится. А нет, папаша гонит себе роман Диккенса, скажем, или Теккерея, или же, как сейчас, читает трактат Плутарха «Об Эроте».
Уже засыпая, внезапно понял, что напрасно весь день мучился, пытаясь вспомнить, на кого похожа молодая женщина, с которой я разговаривал на утреннем вызове. Она была похожа на мою мать. И я заснул счастливым.
2
Утром я проснулся легким и веселым — выспался. Проспал уход Павлика в школу и уход Нади на работу.
И я знал, что я сегодня сделаю, — схожу в библиотеку убедиться, верно ли эта женщина хоть отдаленно напоминает мою мать. Это вряд ли, уговаривал себя, но убедиться следует.
Потому что во мне проснулась притихшая было на время непереносимая любовь к матери. И я согласен был идти куда угодно, только чтоб мелькнуло хоть что-то, напоминающее мать.
Любовь эта была непереносимой оттого, что в последнее время к ней примешивался невозможный стыд.
Мне было восемь лет, с весны до осени мы бегали босиком, на ногах образовалась плотная кора цыпок, и ноги перед сном непременно следовало мыть. Я держал ноги в тазу, а мама добавляла горячую воду из чайника. Вдруг она коснулась чайником моей ноги, я вздрогнул и почему-то вскрикнул «гадина». О, как я извинялся, и конечно же, был прощен, но в последние годы мне стало казаться, что я вовсе не прощен, и от этого во мне такой стыд, что я несомненно отдал бы все на свете, чтоб еще раз увидеть мать и убедиться, что прощен.
Именно для этого, а не для того, что снова хочу стать счастливым. По правде говоря, после ее смерти я никогда не был до конца счастливым. Даже в самые яркие моменты оставалась горечь — жаль, что мама не дожила, то есть ее смерть разделила мою жизнь на две неравные части — вот счастливая жизнь при ней и вся оставшаяся жизнь уже после нее.
И понятно мое стремление хоть на мгновение вернуть прежнее счастье, хоть жалкий оттиск его. И что в этом случае страх перед кратким, хотя и непременным унижением.
Да, но джинн памяти вылетел, и я, уж конечно без всякой связи, вспомнил первый день после смерти мамы. Состояние какой-то тупости, даже равнодушие. Вот главное мое тогдашнее переживание: теперь все будут называть меня сиротой и жалеть, как же этого избежать. А ведь, напомню, не маленький был мальчик — одиннадцать лет.
Мы жили в длинном бараке, я стоял в центре двора и рубил саксаул. В то время саксаулом — жили мы в Азии — разжигали печки, чтоб потом, когда саксаул прогорит, засыпать печку углем.
Так я рубил саксаул, а мимо проходила баба Маня (она всегда на пасху дарила мне и сестре крашеные яички), и она спросила привычно: «Ну, как мама?»
А я, надо сказать, отработал такой сдержанный тон ответа. Понимал, что возможны два варианта: один жалостливый, с нотками слез, чтоб рвануть сердце слушателя, а другой сдержанный, скупой («Да, ничего, спасибо»), уж тут сердце слушателя не рванешь, но оно сожмется от восхищения сдержанностью этого славного мальчугана. Словом, элемент спекулятивности был в обоих вариантах, но я держался однажды выбранного второго варианта, от него не отступал все полтора года маминой болезни.
Значит, баба Маня спросила: «Ну, как мама?», а я сдержанно и сурово ответил: «Она умерла».
Так та села на крылечке и беззвучно заплакала, потом поманила меня, и когда я сел рядом, стала гладить меня и похлопывать по спине.
Стыдно даже признаться, о чем я тогда думал. А думал я о том, что это хорошо — выйдет передышка в рубке саксаула.
Дело в том, что широкую часть дерева надо было рубить топором, а уж тонкую часть долбать о большой камень, лежащий в центре двора. Даже и сейчас, вспомнив саксаул, я ощутил гладкость зеленого ствола и отдачу в руки при ударе, так что не спасали и рукавицы, и следовало как можно плотнее держать ствол, но все равно руки потом долго болели и дрожали.
Так я, значит, радовался тому, что отдохну от рубки, а баба Маня все плакала, лицо ее казалось мне вблизи вовсе чужим и сморщенным, словно бы она собиралась чихнуть, и я не знал, заплакать мне или засмеяться. Но я все-таки заплакал, и тогда баба Маня пошла в голос, и я, вспомнив еще и «Песню Сольвейг», по-настоящему впервые ощутил, что я не просто сирота, но сирота я как раз потому, что никогда более не увижу маму.
…Я шел в библиотеку, кляня себя за глупость, безволие, но не сомневался, что дойду, увижу эту женщину и буду унижен. Несмотря на доводы рассудка, шел вперед — всего сильнее во мне было именно желание убедиться в своей ошибке.