Перед Эрмитажем очереди не было, да и у касс мы стояли всего минут пять.
Я сдал наши пальто и сапоги Натальи Алексеевны. Наталья Алексеевна у большого зеркала поправляла прическу. Я встал с нею рядом. Соседство, несомненно, было проигрышным для меня.
Видно, что-то дрогнуло в моем лице — размягчилось ли оно, глаза ли стали испуганными, — а только Наталья Алексеевна тихо спросила:
— Что случилось?
— Все в порядке, — ответил я.
И осторожно, нежнейше дотронулся до ее локтя.
Я люблю поговорить у картин, с удовольствием вожу гостей по музеям — ведь хоть на пару часов становишься пророком, так как же не обожать себя в это время.
Но тут сидел во мне тормоз. Мы останавливались у той картины, которую я хотел показать, молча рассматривали ее и шли дальше.
Рембрандт, поворот налево — испанцы — Эль Греко, Моралес, потом голландцы, «Портрет камеристки», две-три картины Ван Дейка, потом долгим ходом, почти не задерживаясь, к французам третьего этажа.
Я вдруг вспомнил, как обалдел, когда впервые обнаружил, что в Эрмитаже есть третий этаж. После девушек Греза, в которых я несомненно был влюблен, так что они снились мне по ночам, я уткнулся в висевший тогда над лестницей «Танец» Матисса, и мне было странно, как это такой замечательный музей вывесил детские упражнения — а что, и я, да и всякий так может, у меня и сомнений не было.
Я пошел в залы третьего этажа и наткнулся на курсанта, который объяснял двум теткам «Трех женщин» Пикассо, а тетки чуть не плевались, хотя курсант и доказывал, что женщины на картине невероятно красивы.
Странные были времена: плевали в Пикассо, дрались на выставке итальянских абстракций — отсквозившее время, давние нравы, свежий, незамыленный взгляд дикаря.
Даже и неясно мне, почему я решил тогда, что мне все это нужно понять. А только споря с таким вот курсантом, я постоянно приговаривал — хочу понять. Да, я хочу понять.
Но и повезло. То ли нищий мой вид, то ли голодное тощее лицо, то ли горящие глаза дикаря, но что-то привлекло ко мне внимание худой пожилой женщины. Несколько воскресений она сидела за столиком в зале Сезанна и что-то писала.
И что-то я однажды спросил, ну вроде того, а почему вон там небо красное, и эта женщина принялась объяснять мне так понятно и с такой, я бы сказал, любовью, что почудилось мне, что и сам я в этих картинках кое-что кумекаю.
Я ходил в залы каждое воскресенье и кончилось тем, что женщина эта — она оказалась старшим научным сотрудником и звали ее Варварой Васильевной — стала каждое воскресенье приходить сюда, чтоб поводить меня по залам.
Я угадывал какую-то потерю в ее жизни — возможно, сын погиб в блокаду — другого объяснения, почему она возилась со мной, я не знаю. Но каждое воскресенье несколько месяцев я ходил сюда, и Варвара Васильевна меня натаскивала.
Когда я разговариваю с Андреем, я иногда вспоминаю Варвару Васильевну. Кто я ей был? Никто — мальчик, желающий что-то понять, и этого одного достаточно было, чтоб она тратила на меня воскресные дни. С Андреем положение более определенное. Кто я ему? Учитель. Что он мне? Оправдание жизни.
Потом началась сессия, потом я, чтоб все-таки выжить, начал подрабатывать, и тут уж было не до воскресных походов в Эрмитаж, и больше Варвару Васильевну я не видел. Почему она приняла во мне участие? Загадка, мне ее уже не разгадать, да по правде говоря, я и не хочу ее разгадывать.
Но с той поры во мне держится любовь к французам девятнадцатого века. Причем вот к этим, эрмитажным работам. Московские нравятся менее. Выставка разрослась, многое достали из запасников, но любовь осталась именно к тем, давним картинам, что висели при Варваре Васильевне.
Я не смог удержаться и объяснил Наталье Алексеевне, почему мне здесь нравится — картины, конечно, хороши, имеет место и возврат в юность, но тут еще и дань возрасту — мы всего более любим смотреть привычное, устоявшееся в нас.
Однако, черт побери, это привычное было хорошо. В тусклый денек, при тусклом же освещении картины все равно сияли. Думаю, они сияли бы и в темноте. Впрочем, об этом лучше спросить у служителей запасников, где многие из этих картин десятилетиями ожидали прилива массового интереса к себе.
В Эрмитаже мы были недолго — часа полтора. Как-то само собой имелось в виду, что мы здесь вместе не в последний раз. Итальянцев и англичан посмотрим отдельно. Да, не в последний раз.