Продышавшись, вернулся к укладке, сел, уронил голову в ладони.
– Я же теперь тут как волк в яме. Бери меня теплого.
Баба медленно поднялась, провела руками по лицу, словно отирая следы удара, и, с трудом переставляя ноги, двинулась к кровати. Выпростала из-под рубахи крупные сильные груди, принялась кормить детей.
– Хорошо, сейчас зима. Конь твой там, в закуте до самой весны пролежит, – сказала негромко, почти мечтательно, глядя в окно, где сиял ярче церковного убранства на Рождество выпавший ночью снег. – Надолго хватит. До травы…
Через два дня случайный разъезд анархистов наткнулся на одинокий хутор в заснеженной степи.
Номах натянул свои постиранные и выглаженные вещи с заботливо заштопанными дырками от сабель и пуль, подошел к хозяйке, которая сидела на лавке и снова кормила детей. Посмотрел на ее лицо, пышные, как хлеба, белые груди, взял рукой за затылок и неожиданно поцеловал в губы. С жаром, до боли. Она охотно отозвалась, без стыда подалась ему навстречу, понимая, что уходит он навсегда и встретиться им в этой круговерти уже вряд ли придется.
Номах оторвался первым, отстранился, глубоко дыша.
– Зовут-то тебя как?
– Галей, Нестор.
– Смотри-ка, знаешь меня.
– А кто ж тебя, чертушку, не знает?
– Как же ты не побоялась коня-то моего, а?..
– А тут все одно. Либо от тебя смерть принять, либо от голода.
– Что, от меня смерть слаще?
– От тебя быстрее. Да и детей моих, поди, тоже не бросил бы?
Номах не ответил, разглядывая ее лицо.
– Ну, или, на худой конец, пристрелил бы, – продолжила хозяйка. – Все им лучше, чем от голода истлевать и мучиться.
– Мудра ты.
– Станешь тут мудрой, когда смерть каждый день возле тебя кругом ходит.
Номах медленно провел ладонью по ее волосам, спустился к открытой шее.
– Ну, бывай, Галя.
– Бывай, Нестор. Может, заглянешь когда?
– А что, приветишь?
– Да уж на мороз не выгоню. В должниках я у тебя теперь.
– Ладно. Жизнь покажет.
– Перекрестила бы тебя, да руки заняты.
– Корми детей, все одно я неверующий.
Он оглядел красные крошечные лица.
– Прощай. Спасибо тебе за все.
Номах, хромая и морщась, пошел к двери, а вслед ему смотрели усталые и влажные бабьи глаза.
Солнце пробивалось сквозь окна, каталось котенком по чистым половицам, играло с мельтешащими в воздухе пылинками.
Голоса отъезжающих затихли вдали, и хозяйка, сама не зная отчего, вдруг заплакала. Плакала негромко, неглубоко, почти не сбивая дыхания. Слезы ее капали на грудь и мешались с молоком, сходу объясняя детям непростую суть этого мира.
Отравитель
Номах любил тот восторг молодой плоти, который охватывал его, когда он летел в сабельную атаку или, вцепившись в ручки «максима», поливал свинцом вражеские цепи. Восторг этот был словно песня, словно танец, заставляющий забыть обо всем на свете. И Номах включался в эти смертельные песни и пляски со всей страстью молодости.
– …Бой – это музыка, – доказывал он Аршинову, разгоряченный самогоном и буйством соловьев за открытыми окнами. – Неужели не слышишь, сухой ты человек?
– Скажешь тоже… Бой – это работа, Нестор.
– Нет, – доказывал Номах. – Врешь! Музыка! Песня! Пляска! Вот что такое бой.
Он отвлекся.
– Люблю музыку. Ох, люблю. Победим, везде музыка будет. В домах, полях, на заводах. Везде. Музыка – это сама жизнь, вот что она такое.
Аршинов посмеивался.
– Чепуха, Нестор. Эмоции. Такое институтке пристало говорить, а уж никак не командующему армией. Это девушки эмоциями живут, а тебе эмоциями жить нельзя. За тобой тысячи бойцов стоят. Немного времени пройдет, и сотни тысяч встанут. Музыка…
– Эх, Петро… Сколько гляжу на тебя, не понимаю, как ты в анархизм попал? Анархизм – стихия, свобода. Это…
Номах взмахнул рукой, не находя нужного слова. Расстегнул пару пуговиц на френче.
– Это ж как праздник. Праздник свободы. Я вот сейчас живу, и у меня каждый день такое чувство, какое только в детстве на Рождество или Пасху бывало.
– Ты, Нестор, разберись, анархист ты или поп, а то неясно получается.
– Да все тебе ясно, товарищ Аршинов…
Номах высунулся в окно, вдохнул запахи южной степной весны, прислушался к птичьему пению. Чуть повернул голову, чтобы Аршинов лучше слышал его, и заговорил:
– Я, когда по тюрьмам сидел, знаешь, о чем больше всего тосковал? О запахах этих. В камерах ведь чем пахнет? Кислятиной тел человеческих, затхлостью, паскудной едой тюремной. И никогда вот такой свежестью. Живой землей никогда не пахнет, травой, что только на свет вышла, почками, листьями…
Аршинов свернул тугую самокрутку, постучал ею по столу, выбивая случайные крошки.