Калинко с братом остались сиротами с малых лет и выросли, работая у чужих людей. До военной службы Калинко был подмастерьем, а когда уволился, его вместе с братом назначили свиноводами. Когда-то их отец был известным песенником и гармонистом. После его смерти оба сына стали играть на его старенькой гармони. Потом, когда Калинко вырос, он на первые же заработанные деньги купил большой новый аккордеон. Рано осиротев, хлебнув в жизни немало горя, братья выросли молчаливыми, скромными и работящими. Музыка была единственной их радостью. Вечером, вернувшись с работы в свою бедную лачужку, они до поздней ночи играли и пели к великой радости всех соседей. Оба были красавцами, особенно Калинко — смуглый, тонкий, стройный, с черными волосами и сине-зелеными глазами.
С первого взгляда он полюбил Нонку чистой и нежной любовью, всей своей артистической душой, но у него не хватало смелости объясниться ей в любви. Стеснительный по природе, он боялся обидеть ее. Нонка была с ним очень мила, встречала с приветливой улыбкой, слушала с наслаждением его песни и на прощание говорила: «Приходи опять!»
Дед Ламби был рад этой дружбе, часто оставлял их наедине, чтобы они могли поговорить, а сам потихоньку подслушивал, не откроются ли они друг другу.
Однажды вечером Калинко засиделся в Нонкиной комнате. Дед Ламби тихонько подкрался к двери и напряг слух.
Калинко играл и пел:
Спев песню, Калинко замолчал, а потом сказал:
— Нона, эту песню я сочинил для тебя. Нравится тебе? — Нонкин голос раздался у окна:
— Нравится.
— Нона, — сказал опять Калинко взволнованным голосом, — я тебя люблю. Давно я хотел тебе это сказать, но…
Дед Ламби остолбенел и снова весь превратился в слух. При мысли, что в эту минуту соединяются две человеческие жизни, он застыл, как вкопанный, посередине коридора и с вытянувшимся от напряжения и любопытства лицом уставился в одну точку. Нонка, вероятно, все еще стояла у окна. Она закрыла окно и сказала:
— Если ты будешь говорить об этом, я рассержусь.
«Но, но! Не рассердишься ты! Вы, женщины, всегда так говорите сначала, а потом… Наступай, Калинко, что ты молчишь, как немой? Говори, женщины любят, когда им говорят приятные слова!» — сказал себе дед Ламби.
Калинко заговорил, еще больше волнуясь. Нонкины шаги, нервные и твердые, прозвучали по комнате и смолкли за дверью. Дед Ламби отскочил на другой конец коридора, выпрямился, вытянул шею и смело, будто ничего и не слышал, направился к двери. На пороге он столкнулся с Нонкой. Она прошла мимо него, опустив голову, и вошла в свинарник. Калинко стоял посреди комнаты, с пылающим лицом, взволнованный и смущенный.
— Ты чего это стоишь, повесив нос? — сказал дед Ламби. — В чем дело? Уж не поссорились ли вы, часом, с Ноной?
Калинко взял аккордеон и вышел.
Прошло несколько дней, неделя, а он все не появлялся на ферме. Дед Ламби понял, что парень обижен и решил сам поговорить с Нонкой. Однажды, вставая из-за стола, он сказал:
— В последнее время Калинко что-то забыл нас. Охота мне песен послушать, а он не идет.
— Кто его знает. Может дело у него есть.
Вот тут-то дед Ламби и брякнул:
— Больно ты полюбилась этому парню, Нона. Ну, а ты, сдается мне, мучишь его…
Нонка отвернулась и ничего не сказала. Дед Ламби подумал, что сделал оплошность, почесал в затылке, пощипал свои усики и начал лирическим отступлением:
— Эх, любовь, любовь! — глубоко вздохнул он и сдвинул шапку на затылок. — Сколько выстрадала моя головушка из-за этой любви!
Нонка посмотрела на него с улыбкой.
— Не смейся, не смейся! И мы не лыком шиты. Так-то. Я однажды, знаешь, целые ворота пронес на спине от села до леса. Ты еще меня не знаешь! Эге! Я когда-то сох по Иване Тырчидобревой. Ну и женщина была, как скала. Крупная, белая, красная, знаешь, словно пощечин ей надавали. А что за походка! Пендары[3] на груди у нее так и прыгали да позванивали, как колокольчики.
Нонка не могла удержаться от смеха, представив себе их рядом: дед Ламби — маленький и худенький, а бабка Ивана — в два раза больше него и толстая, как бочка.
— Ну, так вот, говорю я. Приглянулась она мне, а на посиделки пойти к ней не решался, со дня на день откладывал. Был я бедняком, видишь ли, а за ней все богацкие сынки увивались. Мучился я, мучился от любви, а потом вдруг решил: хватит! Надел новый кафтан, новые онучи, перевязал их черными шнурками крест-накрест и подался прямо к ней на посиделки. Она сидела в сторонке. Повертелся я, повертелся и, хоть и стыдно мне было, плюхнулся, знаешь, на лавку рядом с ней. И как только сел, язык у меня так и присох к горлу. Другие девушки смотрят на меня и посмеиваются, а меня еще больше стыд разбирает. Ну, тут стали собираться и другие парни, весь дом людьми наполнился. А я сижу возле Иваны пень пнем, шмыгаю носом и все думаю, как бы это начать с ней разговор про любовь. «Слушай, говорю, Ивана, есть у вас собака?» — «Ха-ха, да разве же можно без собаки, Ламби!» — вскрикнула она и засмеялась. А голос у нее, чертовки, звонкий был! Как засмеется, так весь дом трясется. «Ну, а черная у вас собака или рыжая?» — говорю я. «Черная», — говорит и опять хи-хи да ха-ха — понравилось. «Слушай, — говорю я, — привяжите-ка вы ее, а то третьего дня, как проходил я мимо вас, она меня чуть не укусила». — «Уу, ну и укусила бы, ну и съела бы, подумаешь, только тобой все село держится». Ничего я ей не сказал, только показал рукоятку ножа, что был у меня за поясом. «Я ее зарежу, говорю, зарежу и глазом не моргну». Испугалась ли она или что, а только встала и пересела на другое место. На следующий вечер я опять пошел к ней на посиделки. Сердце у меня, слышь ты, так и скачет. Дай-ка, говорю, посмотрю сперва через окно, там ли Ивана. Посмотрел и просто словно что-то резнуло меня изнутри. Тырчи Добри сидит в уголку рядом с Иваной, и о чем-то они нежно так разговаривают. Тут у меня аж в глазах потемнело. Пошел я назад и прямо к ней домой. Снял ворота с петель, взвалил на спину и — в лес.