– Нет, это не дело! – сразу же встрепенулась Вилена Тимофеевна, – вас надо переодеть по-домашнему!
И убежала искать подходящие вещи. Пока переодевались, – Маша в старый, но почти новый («Я пополнела после первых родов и почти не носила его») халат Мишиной мамы, а Егорка в тельняшку Миши, – пока смеялись друг над другом и рассаживались обратно (Маша и Вилена Тимофеевна на кресла, а Егорка на толстую шкуру «наверное медведя» у камина), какао совсем остыл, но дела до этого не было никому: в тёмной квартире так уютно плясали отсветы языков пламени и так успокаивающе трещали дрова, что было и так хорошо. Долго сидели молча и думали каждый о своём, только Егорка, периодически прерывал молчание вопросами: «Мама, а почему дрова трещат?»; «Мама, а почему дым уходит вверх?»; «Мама, а в камине можно готовить еду?»; «Мама, а раньше так и готовили еду?»; «Правда? А торты они как жарили?» и только когда дрова уже почти догорели и стал слышен дождь за окном, Вилена Тимофеевна наклонилась к Маше и тихонько сказала:
– Видишь, Маша, и с этим можно жить. И с этим можно смеяться. Не отчаивайся – всё как-то разрешается, и это тоже разрешится. Жизнь-то продолжается, будь она неладна!
В автономку уходили в полной темноте. Сильно морозило, и вода дымила густым белым паром. Командир висел на мостике и следил за клубами этого пара, лизавшими борт, – узкость проходил старпом. Белое, густое облако, укрывшее воду, жило своей жизнью, и лодка, как виделось командиру, была в этом симбиозе воды и тумана лишним, инородным организмом, суть которого сводилась к одному – нарушать равновесие. А люди так и вообще были здесь инопланетянами. Вот интересно, думал командир, если опустить руку в этот туман, утянет там тебя вниз кто или нет? Или просто руку откусит? Но вслух сказал:
– А лисички взяли спички, к морю синему пошли…
– Что, тащ командир? – старпом проходил узкость самостоятельно в первый раз и несколько волновался.
– Хорошо идёшь, говорю! – командир пускать в свои мечты не хотел никого, в мечтах ему уютнее было одному. – Давай, главное, не волнуйся!
Не волновался почти никто. Наоборот, даже были рады, что береговая суета на время отступила и теперь можно было просто… нет, не отдыхать, но делать то, что тебе нравится, к чему ты привык и от чего устаёшь много меньше, чем от бесконечных проверок, быта и всего остального, что обычные люди называют жизнью. Жизнь экипажа не вошла ещё в привычное и ожидаемое русло долгого похода, и те, кто шёл впервые, ещё куда-то пытались бежать, что-то делать и не могли сидеть на месте от ожидания чего-то такого, чего ни у кого больше не бывает и этим потом можно будет гордиться и рассказывать детям и внукам. А Слава грустил.
Автономка, особенно если она не первая, протекает всегда одинаково (за исключением незначительных нюансов) и времени погрустить предоставляет с избытком. Сутки твои расписаны фактически по минутам, но в голову к тебе всё равно никто не заглядывает и грусти себе на здоровье, когда хочешь: хочешь на обеде, хочешь на вахте. Или вместо сна. А если сильно хочешь, то во время занятий и уходом за матчастью тоже не возбраняется. И Слава грустил, хотя ему было легче, чем Маше. И вовсе не оттого, что был он мужчиной, а потому что обстановка вокруг него не менялась никак вообще: одни и те же люди, одни и те же слова, одна и та же погода, одни и те же маршруты, одни и те же действия. Только давление и меняется. И то: от сих до сих и примерно в одно и то же время суток. То есть ждать тебе абсолютно нечего и никакой случай не нарисует тебе Машу вот за тем вот углом или вот в этом вот месте. Чуда Славе было ждать неоткуда. Болели бы зубы, так и то было бы веселей. Да хоть бы уж и авария какая – всё было бы живее, но ничего необычного не случилось, за исключением пары банальных пожаров. Но пожары Слава видел и участвовал в их ликвидации не раз, и теперь, с улыбкой уже вспоминал свой первый, когда он лейтенантом, зная свои действия наизусть, растерялся от того, как всё быстро заволокло дымом, и стоял, хлопал глазами, пока не получил оплеуху от начхима «Включись в ПДА, шляпа!» и потом, от оплеухи этой ожил, очнулся и отработал всё без сучка и задоринки. А начхим потом извинялся: ну ты, мол, это, зла не держи, сам понимаешь, на каждого доброго слова не напасёшься, а оплеух – пожалуйста, бездонная бочка.