— Не бойтесь, — сказала она. — К этому очень быстро привыкаешь. Такая же работа, как и любая другая. Полегче многих.
Ей было все равно, сумасшедшая ли я. Быть может, я не первая политическая заключенная, которая тут очутилась. Я думала об этом как-то отстраненно, мне не хватало надрыва, чтобы соотнести себя с этими белыми коридорами, палатами за тяжелыми дверьми и мужчинами, которые их посещают. В принципе, все даже можно было рассмотреть и проанализировать с определенной, почти художественной точки зрения. Тончайшая ирония того, что можно было отдавать врагов Нортланда его самым верным слугам для созидательного производства солдат и пушечного мяса не принесла мне утешения, но я отметила, что если бы я находилась далеко отсюда, это могло бы показаться забавным.
Все может быть забавно, когда тебя не касается.
— Дом Милосердия — лучшее место, здесь о тебе будут заботиться. Поверь мне, — говорила фрау Винтерштайн. — Ты могла попасть в куда худшие условия.
— В тюрьму?
Она промолчала, может быть ответ был очевиден, а может быть она имела в виду нечто другое. На кладбище, к примеру. Фрау Винтерштайн ни о чем меня не спрашивала. Не думаю, что она хотела знать. Со всей яростью она боролась с внутренним презрением ко мне, и битва эта приносила свои плоды. Никогда я не видела человека слаще и ярче. Она была как леденец, ее даже хотелось лизнуть, по крайней мере чтобы посмотреть, как она отреагирует.
— Хорошее обеспечение, просто отличные условия с одноместными палатами, у нас лучший Дом Милосердия во всем Нортланде, — продолжала она, словно бы кто-то снова ее завел. Я кивала, так что мы были две игрушки.
— Что касается секса то, к примеру, герр Винтерштайн тоже мне не всегда приятен.
Я представила некое набриолиненное, усатое чудовище в два раза ее старше. Скажем, он успешный финансист, которого еще не вытеснили с рынка те, кто хорош во всем без исключения. Взял ее в жены рано, обеспечив ей и ее семье достойную жизнь, так что фрау Винтерштайн вынуждена теперь оправдывать проституцию и суррогатное материнство, так как занималась тем же, только вне коллектива.
А может я была неправа, и то была великая любовь между супругами Винтерштайнами, дававшая трещину только в постели. У меня, однако, сложилось такое впечатление, что фрау Винтерштайн может и хотела бы оказаться на моем месте, и только врожденная порядочность мешала ей симулировать сумасшествие или враждебные политические убеждения.
— Кроме того, если удастся быстро забеременеть — больше года никаких проблем, никто к вам и не притронется, пока ребенок грудной.
— Как в санатории, — сказала я.
— Да, именно. Только за счет государства.
Тогда я даже посмотрела на нее, поймала взгляд ее блестящих-блестящих, как елочные игрушки, глаз, попыталась понять, издевается она или нет. Фрау Винтерштайн не издевалась ни чуточки, она говорила абсолютно серьезно, со знанием недоступной мне правды жизни и с огромной любовью к своему делу. Меня подкупило, с другой стороны, что она вовсе не казалась злой. Фрау Винтерштайн напомнила мне школьную старосту или одну из одержимых благотворительностью девушек, стремящихся защищать всех слабых и беспомощных, которых Нортланд пока не признал мешающими самобытной жизни нашего народа. Она верила в то, что делала и считала, что может помочь мне. В этом было нечто по-детски очаровательное, словно бы я встретила маленькую девочку, которая решительно взяла управление домом в свои руки, потому что мама устает на работе.
Наивность и решительность фрау Винтерштайн так покорили меня, что я даже забыла о своем раздражении. Кроме того, мне хотелось познакомиться с ней, возможно она единственная в течение долгого-долгого времени будет моей собеседницей.
— Как вас зовут?
— Гретхен, — сказала она, и та ласка, с которой было произнесено это имя, словно бы она кошку ласкала, меня позабавила.
— Очень приятно познакомиться. Меня зовут Эрика.
Произнести собственное имя было приятно, словно бы я обозначила себя в пространстве. Мы замерли у одной из палат, и я поняла, что теперь я дома.
А потом были пять или шесть часов, когда ничего не происходило. Я подумала, что даже могу с этим смириться. В конце концов, я умела и любила быть наедине с собой. Можно было, к примеру, посчитать свои привилегии или вспомнить названия всех глав в книге профессора Ашенбаха, предавшего свою подругу Кирстен. Можно было почитать стихи самой себе, придумать эссе, которое войдет однажды в мой политический роман. Правда, записать его не на чем, но фрау Винтерштайн обещала мне не только книги, но и тетради. У меня может быть свой тюремный роман, в котором я зашифрую убийственную критику настоящего в откровениях государственной проститутки. Я даже представила, какую речь читала бы при освобождении, где-нибудь в другом месте и в другое время, где меня стали бы слушать. Она называлась бы так: «для тех, кто любит войны, и для тех, кто желает с ними покончить».
Правда, примерно на этом месте и произошел ступор, потому как опыта, который я собиралась описать для шокированных, сопереживающих и тайно возбужденных людей у меня не было.
В общем, на самом деле я изрядно себя переоценила. Оказалось, что совершенно наедине с собой, без книг, тетрадей и планов, мне мучительно скучно. Так что некоторое время я плакала, потом пришла к выводу, что кениг напомнил мне Нину Рохау своей абсолютной искусственностью. Все мы были заводные игрушки в огромной коробке под названием Нортланд, и периодически нас встряхивало, кто-то выпадал за борт и исчезал тем или иным способом. Туда ему и дорога, говорили все остальные, наслаждаясь покоем.
Но кениг был другим, в нем вовсе ничего настоящего не было, он был вырезан из бумаги, и этот образ легко было смять до полной неразличимости. Каким человеком он был на самом деле? Да каким угодно. Даже злость его казалась наигранной. Он просто забавлялся.
Мне стало обидно. Надо же, рождается человек, такой же как и все, еще не зная, что он может распоряжаться жизнями других. Все дети в самом начале равны, никому не нужно считать своих привилегий. Ты приходишь в мир и узнаешь, что ты никто или кто-то, постепенно, слово за словом, а затем незаметно становишься взрослым, и у тебя нет даже тени сомнений, что все так, как и должно быть.
Зато потом все равно умираешь. И вот ты уже не "кто-то" и даже не "когда-то". Я со злорадством подумала, что мы все одиноки в самом конце, и кениг еще получит свою долю невыразимого ужаса.
Затем я ненадолго скрылась под одеялом, из белого нырнула в темное, в кокон, теплый и душный. Это навело меня на мысли, показавшиеся меня какими-то склизкими.
Даже не игрушки, нет. Куколки и солдатики с нарисованными лицами, которым не нужно думать и чувствовать — слишком лестно для нас. Особенно для меня в моем текущем состоянии.
Насекомые, вот кто мы. Стараемся выбраться, упасть с липкой ленты, куда угодили, дергаем лапками и блестим крылышками, а солнце просвечивает сквозь липкий янтарь, готовое нас запечь.
Сравнение это, не лишенное мерзости, все расширялось и расширялось, пульсировало внутри меня. Тут у нас муравейник или скорее улей. Каждая комната — ячейка сот. Склизкий мед, от него не отмыться, и мы всей страной побеждаем смерть.
Пчелы здесь, конечно, антропоморфные, с традиционными для человека половыми ролями, никаких королев. Бедняжки-сумасшедшие и солдаты, производящие свое продолжение и тех, кто сможет продолжать других мужчин.
Липкие, копошащиеся насекомые, клаустрофобия сот и отвратительный страх перед ядовитыми, жалящими существами захлестнули меня. Я вскочила с постели, подошла к окну и стала смотреть на муху, переливающуюся лабрадоритовой зеленью. Большие фасеточные глаза ее показались мне пугающе-красными, а жужжание тошнотворным. Мне представились куколки, облепленные насекомыми, словно трупы, и я решила, что еще один подобный образ, и я себе врежу.
Честно говоря, это давно стоило сделать. А потом я услышала писк кнопок на кодовом замке, метнулась от окна в угол, прижалась к нему. Одно хорошо — реакция скорее характерная для животных, чем для мерзких мух или пчел. Я почувствовала, как дрожу, сердце металось в грудной клетке, мне казалось, что я сейчас задохнусь.