Выбрать главу

Страх перед тем, кем он стал, превратился в страсть к этому новому, пугающему существу. Страсть становилась страхом, когда я думала, что одним движением он может сломать мне шею.

Я смотрела на него, как на палача. В сущности, он им и был. Взгляд Рейнхарда оставался спокойным, изучающим. Подавление — основа власти, овеществление — ее оружие. Если ты чувствуешь себя вещью это значит, что тобой могут пользоваться.

И тогда я ударила его. Пощечина ничего для него не значила, он не чувствовал боли, и поэтому, только поэтому, я впервые ударила человека. Самообман на высоком уровне, уловка для того, чтобы чувствовать себя сильной.

— Не смей на меня так смотреть.

А потом он подхватил меня на руки, так быстро, так почти угрожающе и в то же время аккуратно, что я вцепилась в него, обняла за шею и ответила, когда он снова меня поцеловал. Я ударила его с таким же чувством, только усиленным во много раз, какое испытывала, поднося руку к огню, проводя ей над пламенем так быстро, чтобы оно не успело обжечь меня. И сейчас у меня было ощущение, что я получила свой ожог. Я коснулась пламени, и оно ответило мне. Рейнхард больше не казался мне холодным, должно быть он таковым никогда и не был — на самом деле. Мы целовались жадно, с отчаянием, которое вызвали друг в друге. Он опрокинул меня на кровать, навалился сверху, и тяжесть его разогнала жажду, которую я испытывала. Я поцеловала его в шею, прижалась губами к бьющейся жилке, к самой жизни, бурлившей в нем.

Рейнхард стянул с меня платье, практически сорвал его, и я слышала, как затрещала ткань. Под платьем было простое, белое белье — о, Нортланд, даже твои шлюхи выглядят целомудренно, чтобы не позорить великую нацию. Когда в бедро мне уперлось дуло его пистолета, я застонала, словно почувствовала его член. Сняв с меня белье, Рейнхард снова взял меня за подбородок. Теперь взгляд его был мутным, он улыбнулся, а потом вдруг облизнул губы. В этом было нечто настолько садистки точное, жадное и по-особенному удовлетворенное, что я приподнялась и коснулась губами его щеки, ровно там, где я ударила его.

Он получал так много удовольствия просто рассматривая и трогая меня, сжимая мне грудь, лаская меня, оглаживая. Это было какое-то гурманское стремление попробовать меня прежде, чем приступить. Я хватала его за запястья, целовала его затянутые в перчатки руки. Он был одет, а я полностью обнажена, и это придавало всему особенный оттенок. Иногда я вцеплялась в его повязку, ногтями впивалась в нее.

Мне казалось, у него уже были женщины. По крайней мере, он был уверенным со мной, а может быть это ощущение возникало у меня от его желания изучить меня как можно более подробно. Я чувствовала себя трупом на анатомическом столе до тех пор, пока он не начал целовать меня. Губы его были теплыми, и холод перчаток остался где-то далеко. Он не причинял мне ни малейшей боли, но любое его движение содержало потенциал к подчинению и подавлению. Было бы странно ожидать от него нежности, как странно, к примеру, использовать автомат для поливки цветов.

Но как я хотела его. За все время, что провела без него, за все, что у меня отобрали, за все, что он символизировал теперь. Это было сложное, страшное чувство, и я обманывала себя, как могла, что это я использую его. Что он для меня — вещь.

Он коснулся губами моего соска, язык его скользнул по коже, и эта мучительная медлительность, аккуратность, с которой он совершал каждое движение, имела рациональную, не свойственную обычно сексуальным играм природу.

Я подумала, что знаю о нем так мало, и что всю свою жизнь я была недотрогой, а теперь, фактически, оказалась в постели со случайным человеком после первого же разговора.

Он вдруг замер надо мной, потом медленно снял перчатку с одной руки. В этом было какое-то полузабытое детское переживание — ожидание наказания. Когда он вошел в меня пальцами, я обняла его за шею, поцеловала в подбородок, чтобы скрыть неловкость, постаралась припомнить все, что в таких случаях полагается делать.

Ощущение было странное, желанное и неестественное одновременно. Мне хотелось, чтобы он продолжал, в то же время проникновение было пугающим, оно странно, приятно и болезненно, ощущалось физически, и принимать его значило, по крайней мере согласно моим обрывочным мыслям, принимать власть, силу. Он готовил меня, хотя я предпочла бы, чтобы все случилось как можно быстрее, предпочла бы не переживать минуты мучительного страха.

Только когда я начала двигаться ему навстречу, без полного осознания того, что делаю, гонясь за удовольствием, которое он вызывал во мне, Рейнхард дернул меня за бедра, прижал к себе, так что я ощущала его возбуждение, пока он расстегивал ширинку. Я была влажная, я пачкала его идеальную форму, я тянула к нему руки, я царапала ткань. Неразумное животное.

Когда я ощутила, как он уперся в меня, мне снова захотелось сбежать, но в то же время я хотела, чтобы он сделал это со мной. Я хотела, чтобы он поимел меня, чтобы вошел в меня, чтобы я ощутила его внутри, и в этом были все-все унизительные коннотации, которые приписывает этому акту сознание. Власть того, кто проникает над тем, кто принимает, проникновение, как наказание, победа над смертью как победа надо мной.

Рейнхард остановился, посмотрел на меня, снова облизнул губы и вдруг сказал:

— Личное — это политическое, правда, Эрика?

— Что?

Звучало, как цитата, как слова забытой песни. Вместо ответа, Рейнхард вошел в меня. Я подалась назад, инстинктивно стараясь избежать боли, но он удержал меня. Мы ведь делали ровно то, что от нас и требовалось. Я была той, кем мне назначил быть Нортланд. Я позволяла солдату иметь меня здесь, в Доме Милосердия.

Личное — это политическое. Политическое — это личное. Я вдруг взглянула в его лицо, удовольствие сделало его взгляд еще более затуманенным, словно он был мертвецки пьян, зрачки его казались мне огромными до слепоты. Проникновение подчиняет, символ власти и войны (война входит в твой город, говорят ведь так), но удовольствие делает мужчину беззащитным. В этом тоже был какой-то важный политический смысл, но он ускользнул от меня. Я была для Рейнхарда слишком узкой, и невольно мне хотелось освободиться от него, я не отдавала себе отчет в том, что пытаюсь вырваться, вывернуться. Он удерживал меня и отпускал, как кот играл бы с мышью.

Власть нуждается в сопротивлении, она хочет его. Это способ обозначить себя, объявить свое существование и утвердить его в борьбе.

Постепенно секс наш стал больше напоминать борьбу, не потому, что я не хотела, а потому, что хотела именно этого. Хотела, чтобы он держал меня, хотела, чтобы он кусал мне шею и грудь, хотела, чтобы он был кем-то, кого я ожидала увидеть.

Но Рейнхард оказался кем-то большим. Мы играли в эту старую как мир игру, где он брал меня, чтобы я принадлежала нему, это было бы унизительно, как и полагается, даже грубо, если бы мы не целовали друг друга с таким неизбывным желанием быть вместе.

Оно пугало меня больше, чем новые, болезненные ощущения, чем близость мужчины, чем все на свете.

Я думала, почти надеялась, что я всего лишь одушевленная вещь, инструмент для получения его удовольствия, а потом он вдруг схватил меня за руку, прижал ее к постели, переплел наши пальцы. Это было очень простое движение, символ страсти и желания, но была в нем пронзительная, какая-то жуткая нежность.

И я поняла, что все что происходит — не просто вспышка сексуального желания, заключенная в жесткие рамки наших социальных ролей. Давным-давно, еще когда он был идиотом в самом клиническом смысле этого слова, я полюбила его, а он полюбил меня.

Мы занимались любовью. И любовь эта родилась не тогда, когда я увидела его и поняла, что он может говорить и понимает, что значит время, что значит пространство, что значит постоянство.