— И я пришел сюда не для того, чтобы заняться сексом.
— Я что-то такое слышала прежде, чем мы это сделали.
Слово "это" я выдавила из себя с трудом. В моей голове мог твориться либертинаж любой степени завершенности, однако озвучить слово "секс" оказалось гораздо сложнее, чем представлять его и даже им заниматься.
Он вытянул язык и затушил сигарету об него, а затем положил окурок на тумбочку. Удобно, если боль для тебя не существует.
— Ты считаешь, что я пришел тебя использовать. Это не так.
И тогда я вспомнила, где мы с болезненной отчетливостью, и белизна этой комнаты утратила свое очарование невинности, потенциальности и пустоты. Я прижалась к нему, обнаженной кожей снова ощущая ткань его формы (она так сроднилась с ним, что казалось под ней — обнаженное мясо).
— Рейнхард, пожалуйста, если ты вправду можешь помочь мне — помоги. Я не хочу здесь оставаться. Я не хочу, чтобы меня трогали, не хочу становиться вещью.
Я очень хорошо понимала эту разницу между игрой и реальностью. Между искусственностью самоповреждения и унижения в том, что произошло с Рейнхардом и настоящей болью и отвращением. Я не хотела, чтобы это происходило со мной и вообще с кем бы то ни было, чудовищное превращение в живой инструмент, в никого. Мне не хотелось быть расчеловеченной, разъятой на составляющие моего организма. Все мы здесь были в том или ином смысле вещами, это было бытие-для-Нортланда, но мне не хотелось потерять все, что осталось во мне живого.
Я старалась говорить серьезно, но больше всего вдруг захотелось хорошенько встряхнуть его и закричать:
— Рейнхард, помоги мне, я боюсь!
Он обнял меня, я прижалась ухом к его груди слушая успокаивающее биение сердца. Было в этом что-то глубинное, идущее из забытых физиологических бездн, биение сердца матери — первое, что отчетливо слышит ребенок, и с тех пор оно становится колыбельной, успокаивает и убаюкивает. Рука Рейнхарда покоилась на моей макушке, он не гладил меня, но прикосновение его было очень приятным.
— Я сделаю все возможное, — сказал он. — И как можно быстрее.
Он поднялся с кровати, и я потянулась за ним, схватила за руку.
— Не уходи.
Вид у меня сразу стал отчаянный, все попытки сохранить видимое достоинство ничего не стоили. Что ж, Эрика Байер, пришло время обналичить капитал. Я боялась, что если Рейнхард уйдет, придет кто-нибудь другой. Мы прекрасно подошли бы для обложки какого-нибудь порнографического романа — мужчина в черной форме и обнаженная женщина, держащая его за руку с самым беззащитным видом. Серия отвратительных открыток или короткий порнофильм, вот какова цена твоего страдания, Эрика Байер.
— Чем быстрее уйду я, тем быстрее сможешь уйти и ты.
Он вдруг потянул меня за руку, поцеловал костяшки моих пальцев. В нем был особенный лоск, свойственный излишней самоуверенности, но движение оказалось искренним. Он переживал, однако не мог выразить это.
Он не мог связать это со своими мыслями. Разрезанная личность, разорванная напополам.
— Просто не подведи меня. Я не смогу здесь долго находиться. Я сойду с ума.
Все, кто не был чокнутым изначально, должны были, пожалуй, лишаться рассудка в первые пару месяцев. Женщина — это ценность, но вовсе не в том гуманистическом смысле, о каком все мы мечтали в детстве. Это предмет обмена, только и всего, потому что женщины производят будущее. Зачем разум купюре или монете. Женщины даже не товар, товар это — статус кво, вечное продолжение жизни.
— Весь мир — это бордель, Эрика.
— Знаешь, это довольно обидная фраза для женщины, запертой в борделе.
— Я не знал, утешит тебя это или расстроит. Согласно всему, что я наблюдал бордель — это и есть общественный строй Нортланда. Никто не может контролировать свое тело, есть лишь разные зоны доступа, которые всегда контролируются тем или иным государственным органом.
Он быстро поцеловал меня в щеку.
— В любом случае, я постараюсь, чтобы для тебя это как можно скорее снова стало метафорой.
Когда он ушел, я залезла под одеяло, стараясь согреться, избавиться от накинувшегося на меня озноба. Дождь становился все сильнее, и я подумала, что если подойду к окну, то все равно не увижу, как он выходит из здания. А если Рейнхард мне солгал? Конечно, ему незачем было давать мне надежду. Он мог даже согласия моего не спрашивать, не говорить со мной ни минуты. Но и к каким-либо особенно роковым женщинам, ради которых стоило бы предпринимать нечто спорное, я не относилась.
Правда была вот в чем: Рейнхард мог поступить как угодно по абсолютно любым причинам, и я никоим образом не могла на это влиять. И тогда я закричала, завопила некрасиво, громко, яростно.
Злость, лопавшаяся во мне, как нарыв, искала выхода, но в этой чертовой комнате не было ничего, что я могла разрушить. Я вскочила с кровать, толкнула тумбочку, так что та беспомощно завалилась на бок.
— Я ненавижу тебя, слышишь! Я ненавижу тебя и все, что с тобой связано!
Сознание было мутным, и я толком не понимала, имею в виду кенига, Нортланд или даже Рейнхарда. Я сорвала занавеску, то есть, скорее я повисла на ней, и выглядело это, должно быть, нелепо. В тот момент, однако, я впервые отказалась от комедийной роли Эрики Байер в драме ее бытия. Я не думала, забавная я или жалкая (нечто вроде "а вы уже перестали пить коньяк по утрам?"). Я просто была чудовищно зла. Я попробовала разбить окно, но стекло оказалось слишком крепким, да и за ним была решетка, разделяющая мир на сектора, приучающая видеть его раздробленным.
Я не знала, сколько времени я провела в этом яростном состоянии и попытках разрушить комнату итак неделимую, как элементарная частица. В конце концов, я повалилась на пол, чувствуя себя совершенно обессиленной. Костяшки на моих пальцах покраснели, хотя я никак не могла понять, что именно я с таким остервенением била, и где это нашла.
Отличное место для состояния аффекта, герметичная безопасность и отсутствие каких-либо людей в зоне досягаемости почти принесли мне удовольствие. Я могла быть кем угодно, насколько хочу жестокой и злой, пока я была одинока.
Я могла быть обиженной на весь мир, избалованной своим особым положением и ничего не знавшей о настоящих страданиях.
Я могла быть кем угодно, даже собой.
Плакать мне не хотелось, слезы — это адаптивный выбор. Мне хотелось лежать на полу и смотреть в потолок, на котором не было ни единого пятнышка. Мне хотелось представлять, как фрау Винтерштайн полирует белую штукатурку до полной обезличенности, словно бы она реальна лишь первую секунду.
Я чувствовала опустошение и тоску, но и то и другое давало некоторую ироничную, авторскую позицию по отношению ко всему происходящему. Я занялась сексом с мужчиной, и я все еще была собой, никем другим, не лучше и не хуже.
Я занялась сексом с мужчиной, который больше не был собой.
Моя ненависть к Нортланду бурлила, я снова заперла море в бутылку. Я точно не знала, есть ли у нас альтернатива. Прошло столько времени, от войны ничего не осталось, и вряд ли мы могли бы создать что-то принципиально иное, будучи в полном одиночестве.
Но что-то во мне, какое-то инстинктивное стремление, постоянно говорило, что может быть по-другому. Нет, не может быть — должно. А все, что должно быть — принципиально возможно.
Это столько раз давало мне силы, и я захотела обратиться к этому чувству снова, но вместо дома, полного надежды, получила неприветливую табличку "и кто же сделает мир лучше, пока все о нем мечтают?".
В общем-то, здесь проходила опаснейшая траншея между "кто, если не ты?" и моими самоохранительными принципами.
Я тяжело и глубоко дышала, как после долгого забега. Сил во мне было примерно столько же. Дождь за окном никак не желал прекращаться, и я не понимала, каким образом поток воды так легко скрывает от меня весь мир. Впрочем, вероятно, дело было во всем моем мире, он был теперь слишком мал.
И я сама была маленькой, крохотное насекомое, которому так легко оторвать крылышки и лапки. И останется только тело.