Выбрать главу

Тело — как остов, и тело, как физическое воплощение меня, это было забавно. Хорошо, Эрика Байер, ты еще не потеряла способности играть словами. Я подумала о самоубийстве, и эта мысль стала убаюкивать меня. Да, в конце концов, можно и на одеяле повеситься — универсальный путь отступления для поэтов и одержимых жалостью к себе невротиков. Но самоубийство это, в сущности, не мой выигрыш, а их. Убить себя, чтобы не быть вещью — глупо, потому как смерть это и есть последний акт, окончательное превращение из кого-то во что-то, отказ от самости.

Так что самоубийство никогда не может быть выходом, потому как означает, в сущности, полный отказ от права на самого себя. Это право я хотела приберечь, спрятать, но не похоронить. Я задремала, думая обо всем этом, и приснилась мне я сама в доме моего детства — маленькая девочка с большим будущим.

Я расчесывала волосы перед зеркалом, длинные волосы, мое сокровище. У зеркала были золотистые вензеля на рамке — оно досталось маме от бабушке, а той от ее бабушки и, может быть, это зеркало пережило саму войну. Я очень любила его, потому что в нем я находила себя.

Вдруг я почувствовала, что плачу. Это было простейшее ощущение влаги на лице, оно пришло ко мне до осознания грусти. Я подставила руку, чтобы ловить круглые, прозрачные капли, но увидела, как на ладонь падают мои зубы. И вот их уже была целая горсть, много больше, чем может быть у человека, и когда я посмотрела в зеркало снова, там никого не было.

Проснулась я с тем липким ощущением, которое выносишь из неприятного, смутно связанного с нынешними событиями сна. Я лежала на полу, абсолютно обнаженная, и единственным моим желанием было, пожалуй, принять душ.

Я поднялась, не слишком владея собственным телом после этого странного отдыха, натянула на себя остатки платья и подошла к окну. Стемнело. Теперь двор казался смутным, весь в золотых пятнах фонарей, он, тем не менее, был освещен плохо, кусками вырвался из тьмы. Я коснулась пальцами стекла, надавила, словно бы у этого на самом деле была цель, словно бы какое-либо мое движение могло мне помочь. Я вспомнила о сне, в котором ловила в свою ладонь зубы, целую горсть выпавших зубов, белых, похожих на странные бусины. Я вздрогнула, когда заверещал кодовый замок. Сначала меня разрывало между надеждой и ужасом. Это мог быть Рейнхард с хорошими новостями, а мог быть кто-то чужой и еще более жуткий. Затем разум мой подкинул мне спасительную информацию: Рейнхард вводил одноразовый код, но сейчас писка кнопок я не слышала, а пропуск был у фрау Винтерштайн. Когда я увидела ее на пороге, мне захотелось помахать ей рукой, радостно ее поприветствовать. Фрау Винтерштайн горела тем же энтузиазмом, что и в начале дня.

— Добрый вечер, фройляйн Байер, отлично выглядите!

— О, благодарю, — сказала я. — Это совершенно неожиданно.

Фрау Винтештайн улыбнулась мне, в электрическом свете, холодном, хирургически точно выхватывавшем коридор, ее зубы заблестели.

— Пришло время принять душ, — сказала она. — Мы водим девушек по одной. Во-первых, это довольно интимное мероприятие, а во-вторых…

— Это вопрос безопасности, — закончила за нее я. Фройлян Винтештайн покачала головой.

— В первую очередь таким образом мы избегаем конфликтов. Девушки здесь содержатся разные. Некоторые довольно буйные. Так что удобнее выделять каждой по десять минут, нежели призывать всех к порядку.

Десять минут, значит. Я восприняла этот факт без излишнего расстройства (потому как любое расстройство в этой ситуации стало излишним).

— Насчет вашего ужина я уже распорядилась. Я же говорю вам, словно в санатории.

Я вздохнула. Фрау Винтерштайн была неисправима, но ее забавная, восторженная манера говорить даже подняла мне настроение. Мы шли по унылому коридору — ряды одинаковых дверей, люминесцентные лампы под потолком. Собственно, ничего похожего на бордель, скорее уже больница. Медицинское безразличие белизны почти такое же мерзкое, как отвратительная слащавость красного. По крайней мере, настоящие бордели я представляла одетыми в алый — шторы, простыни, ковры. Роскошный цвет крови и разбитых жизней. Я отметила, что в коридоре не было охранников. Наверное, в данном случае это излишняя мера предосторожности, достаточно того, что они имелись внизу. И все же пустота коридора давала мне надежду.

Я улыбнулась, фрау Винтерштайн приняла это за понимание.

— Думаю, вам уже лучше, — сказала она. — Не обязательно бояться, фройляйн Байер. Мы не преступная организация, а вы не проститутка. Государство стремится обеспечить вам лучшие условия для выполнения вашего долга перед нашей страной.

И тогда я посмотрела на нее, ее глаза лихорадочно блестели, словно за день она ни капли не устала. Всем бы такую любовь к своей работе. Я вдруг, не успев почувствовать себя ни смелой, ни глупой спросила:

— Что такое Дом Жестокости?

Фрау Винтерштайн остановилась, мы преодолели ровно половину коридора, так что композиция получилась даже красивой. Ее нарумяненные щеки по цвету стали почти тюльпанно-красными.

— Офицер Герц был вами недоволен?

Я покачала головой.

— В таком случае вам не стоит об этом волноваться. Это в противоположной части здания.

Женское отделение Дома Милосердия скобкой окружало двор, и я примерно понимала, где, согласно фрау Винтерштайн, находится Дом Жестокости. Это, однако, мало что проясняло.

— Я имею в виду, — сказала я. — Что это такое с функциональной точки зрения?

— Вам не стоит об этом волноваться, — повторила фрау Винтештайн с нажимом. Она закусила ровно накрашенные вишневой помадой губы, придав им вдруг неряшливый вид, а затем пошла вперед.

— Идите за мной, — сказала она. — И не задавайте лишних вопросов.

Приказы отдавать у нее получалось не хуже, чем быть глухой к человеческим страданиям. Так что я лишь убедилась в том, что Дом Жестокости — это нечто очень плохое. В сущности, никаких других вариантов у места с подобным названием быть и не могло. Вряд ли там девушки смотрели мультфильмы, устав от трудов на благо Нортланда. В душевой была одна единственная кабинка, в которой меня уже ждали полотенце, мыло, шампунь и чистая одежда, ничем не отличавшаяся от той, которую мне выдали утром.

Фрау Винтерштайн посмотрела на аккуратные наручные часики, сказала:

— Десять минут. Я сообщу, когда они истекут.

Прекрасно понимая ограниченность своего временного ресурса, я первым делом совершила все необходимые гигиенические мероприятия со своим телом почти бездумно, а оставшееся время посвятила удовольствию от теплой, нежной воды. Только под душем я поняла, какую усталость ощущает мое тело — от секса, истерики и сна в равной степени. Было так хорошо, что я представила себя дома. Я представила, что выйду из душевой прямо в свой коридор, отправлюсь в комнату, вытащу из-под подушки книжку и с удовольствием почитаю перед спокойным сном, предшествующим стабильному новому дню.

Впрочем, хорошо, теперь все мои дни стали стабильными, по крайней мере в перспективе. На недостаток распорядка жаловаться точно не стоило. Когда фрау Винтерштайн крикнула:

— Десять минут истекли! — я подумала, что, быть может, стоило бы испытать ее терпение. Однако этот бунт состоялся и угас только в моей голове. Я вытерлась, оделась и вышла. Фрау Винтерштайн была мной довольна, и это обрадовало меня. Я подумала, какое же унизительное, неправильное, приспособленческое чувство, но оно было правдивым.

Фрау Винтерштайн отвела меня обратно, на этот раз она была менее разговорчивой. Я надеялась, что она оттает к завтрашнему утру.

— Завтрак принесут в девять тридцать утра, — сказала фрау Винтерштайн и закрыла за мной дверь. А я все думала о Роми, и о том, что с ней сейчас. Если уж Домом Милосердия называлось это неприветливое место, то каков должен был быть Дом Жестокости?

Я подумала, что Рейнхард, быть может, и выручит меня, но что ему до Роми? Кто она ему? Он не знает, как она отводит глаза, когда смущается, как она однажды взяла за воротник мальчишку, который отобрал мои очки, и сказала ему что-то такое (я не слышала что именно, потому что громко и некрасиво рыдала), отчего он не только вернул мне очки, но даже извинился. Рейнхард не знал, как она ужасно, сипло поет, не знал, как она шмыгает носом, когда чувствует себя виноватой, словно у нее начался насморк.