А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!
На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.
Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?
Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?
Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.
Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.
Я чувствую, как она становится все величественней и величественней, а душа ее возносится во всей ее властной чистоте. Порой ее озаряет нечто вселяющее в меня страх и делающее из меня жалкое ничтожество! Я чувствую стеснение в груди. Мне кажется, будто и я тоже не могу дольше жить в этом шумном мире, во всем этом грохоте железных дорог, в суете риксдага и театра.
Я опускаюсь перед ней на колени и робко беру ее руки в свои.
Она разрешает мне взять их и долго смотрит вдаль — мимо меня.
Лив родом из Исландии. У нее, у этой тонкой белой фигурки, чья рука, будто тень, скользит по одеялу, а глаза излучают нежнейшее сияние, проскальзывает несколько режущих слух, чужеродных «р», которые странно утяжеляют ее обычно такую мягкую речь.
Она говорила, что далеко, далеко на севере, там, где мерцает серебряная неподвижная звездочка, ожидают ее среди полярных сияний, которые отсюда не видны, души ее отца и матери.
Она лежала и смотрела на меня с улыбкой, какую часто приходится видеть у больных. Но тут внезапно тело ее охватывала дрожь, щеки становились все бледнее и бледнее, на лбу, под блестящими черными волосами, выступали жилы, руки и голова бессильно откидывались назад, а глаза закрывались. Измученная долгими болезненными судорогами, она опускалась на мои руки. И тогда — кровь.
После этого она успокаивалась. Она лежала не шевелясь и не поворачиваясь в мою сторону. Потом начинала говорить, сначала шепотом, ловя ртом воздух, потом все громче. Она больше не могла таить в себе то, о чем из гордости никогда никому не рассказывала. Из ее трепещущей груди вырывались жгучие слова о том, чего ей не хватало: друзей и подруг, любви, веселья и радости жизни. Как жаждало ее тело первого поцелуя! Точь-в-точь как земля весной жаждет первой капли дождя. Темными вечерами простаивала она под окнами, откуда лился свет и доносилась музыка; она страстно желала быть там — и танцевать, и чтобы ее обнимали и любили, и любить самой.
Бережно прижимал я иссохшее от болезни тело к своей груди. Как тихо! Ни шума, ни света!
Я люблю ее душу, такую печальную, исстрадавшуюся. Она расцветает теперь в ее глазах и в изгибах ее рук, делает прозрачными и нежными ее слова.
Я люблю ее бледнеющие щеки; чем они бледнее, тем ярче их сияние.
Быть может, лучше, что она так и не познала жизнь. Быть может, лучше, что она умирает, прежде чем увидала, что радости человеческие не так уж чисты и целомудренны, а ликование за освещенными окнами исполнено отчаяния и стыда.
Вокруг нас гораздо больше того, что цветет и дышит, нежели это способны узреть наши глаза и услышать наши уши. Словно это звуки, которых мы не воспринимаем, словно это свет и краски, которых не можем заметить. Для более тонкой души цвета, которые кажутся нам нежными, были бы грубыми, звуки, которые представляются нам мелодичными, были бы дикими и хриплыми.
Когда я сегодня шел вдоль озера, я чувствовал, что весь мир словно обновился. Там, в воздушной дымке тумана, раздавались голоса. Они звучали не на моем языке и не на языке птиц или ветра. Ведь цветы тоже имеют свой голос и свои слова. Они еще громче и богаче моих, и их так много; а у листвы на деревьях тысяча языков.
И когда все это поет, а я прислушиваюсь, и песня все растет и растет, мне кажется, будто по траве, по озеру, по буковой роще еще сильнее проносится одно-единственное слово, которому вторят все струны моей души и которое, словно поцелуй, приносят мне воздух и ветер.
— Лив!
И все те невидимые, мятущиеся, стремящиеся куда-то, бесшумно скользящие души воссоединялись для меня в единой могучей, ликующей душе мира:
— Лив!
Я провожу теперь ночи наверху, в ее комнате, чтобы быть поблизости от нее.
Сплю я мало. Мне все кажется таким странным, когда я, очнувшись от полудремоты, смотрю в маленькое окошко мансарды: небо кажется мне много ближе. И смотрю я на него совсем другими глазами, чем прежде. Словно там есть нечто хорошо мне знакомое.
От мрачных сновидений, от неясных тяжких предчувствий меня время от времени пробуждает голос — он звучит так бесконечно мягко в ночном безмолвии:
— Ты спишь?
Время от времени она шепчет:
— Отче наш, иже еси…
Тогда у меня появляется желание куда-нибудь спрятаться. Во всем этом есть нечто влекущее меня к себе и одновременно отталкивающее; и это угнетает меня.
Я не мог уснуть. Мне казалось, что она спала. Но вдруг она едва слышно сказала:
— Ты бы верил в бога, если бы мог?
Что я должен был ответить? Что такое бог? Понятие. Болезненная фантазия. Видение, являющееся набожным девам на старинных картинах.
— Знаешь, почему я верую?
Я услышал, как она, тяжело переводя дыхание, садится в постели.
— Да, дорогой! Я верю, что бог есть… потому что… потому что… было бы так жестоко если бы его не было, было бы так жестоко, если бы я, которой так тяжко пришлось в жизни, да и многие другие, которым пришлось еще хуже… думали иначе. Мне кажется, будто я вижу его, каждую ночь вижу, как он приближается ко мне… О нет, было бы слишком жестоко, если б все это оказалось лишь фантазией и ложью.
Не поверю, что жизнь так ужасающе бессмысленна. Мне хотелось бы узнать истину, ведь должно же существовать на земле нечто большее, чем земное. И должен же кто-то знать это и чувствовать. И вот я всегда надеялась, что увижу и узнаю как можно больше и не буду такая невежественная и наивная, как сейчас. Я ведь ничего не видела и ничего не знала… Если я всегда была уверена в этом, так уверена… то неужели это все фантазия! Это было бы (я почувствовал, что она подняла руки) так ужасно, так подло… Неужели эта короткая рабская жизнь и есть все?..
Я почувствовал — видеть я не мог, было слишком темно, — что она утомленно откинулась назад, на подушки.
Я поднялся и подошел к ней. Она лежала, а глаза ее… взгляд их навсегда сделал меня чужим всему живущему.
— Ты думаешь, снег уже растаял у тебя дома, в горах?
— Если снег растаял в твоей стране, то он, верно, скоро растает и в Исландии.
— Тебе снятся сны, Лив?
— Да.
— А что тебе снится?
— Снится, что Исландия каждую ночь на дюйм опускается в море. И мало-помалу на северной ее стороне тает лед. Через несколько тысячелетий берега станут теплыми, как на Средиземном море, они скроются под водой. Вместо куропачьей травы там вырастет уйма красных и лиловых колокольчиков на высоких, гордых стебельках; там будут летать бесчисленные птицы и насекомые, сверкающие серебром и золотом. Каменные гряды на склонах гор и ледяные глыбы исчезнут, и меж хуторов поднимутся великолепные густые леса, которые защитят хутора от ветра и мороза.
И мы тоже будем там, ты и я. Но я больше не буду болеть и харкать кровью, и мне не придется работать ради куска хлеба. Нет, я буду рослая и сильная, и мне не придется стыдиться твоих ласк. А ты будешь сидеть со мной и рассказывать мне обо всем, что думал и видел, и грохот экипажей не будет мешать нам, и под пляску северного сияния нас убаюкает шум водопада.