Это случилось около двух часов ночи. Я услышал, как она шевелится. Я не мог говорить, меня охватил какой-то смутный страх.
Она встала, шатаясь, с кровати. Медленно, шаг за шагом пробралась она ощупью к окну. Опершись локтями о подоконник, она стояла и смотрела в окно.
Затем она подошла к тому месту, где я лежал. И легла рядом со мной. Ее волосы чуть касались моего лица. Я судорожно сжимал веки.
Она долго лежала так. В конце концов я не мог больше этого вынести. Я прошептал:
— Лив!
Она не отвечала. Я обнял ее и взглянул ей в глаза. И увидал в полумраке, что они погасли.
Я обвил рукой ее шею. А земной шар вертелся по-прежнему. Люди продолжали спать.
Я снова одинок, еще больше, чем прежде.
Я брожу как лунатик. Вокруг меня ходят люди, но они точно тени потустороннего мира.
Мне бы надо уехать. Но что-то удерживает меня — эти улицы, эти дома, эти фонари, — и вместо того чтобы уехать, я все хожу среди них взад-вперед. Я пристально смотрю на все окружающее, словно у всех этих улиц, домов, фонарей есть человеческие глаза. Неужели кто-то ходит за мной следом?
Мне нравятся мосты на окраинах. Я прихожу туда, не замечая, куда иду, до тех пор, пока не останавливаюсь у какого-нибудь моста, и стою там часами. Внезапно меня осеняет, что я смотрю на лодку, привязанную внизу у берега, или на дерево, которое склоняется к воде. А бывает и так, что я внезапно замечаю небесный свод, месяц, который скользит по небу, или дуновение ветерка, который проносится над моей головой. Иногда какой-нибудь случайный прохожий так странно смотрит мне в глаза!
Мне кажется, будто я живу в рабочем квартале на окраине. Там постоянно встречаешь опущенные головы с глубоко запавшими глазами и выступающими скулами; люди эти живут и умирают под камнями, подобно боящимся света жукам, слоникам пихтовым. Я чувствую, что эти люди мне сродни.
На бульварах я заболеваю. Пышные груди, гордо поднятые головы, платья, колышущиеся на соблазнительных бедрах, улыбки — все это такое кричащее! Поцелуи, заздравные тосты, красота дам, прикосновения ласковых мужских рук в манящей темноте экипажей, звуки поцелуев за портьерами, застольный обряд, когда пьют на брудершафт, поднимая бокал скверного вина, выразительные рукопожатия льстивых друзей — о, как все это удушающе отвратительно! Немой, застывший плач сжимает мне горло; человеческие радости подобны женщине легкого поведения, отравляющей воздух запахом своих дешевых духов.
Да, я должен уйти далеко-далеко, туда, где к небу возносится лишь дыхание земли и моря.
Да, я должен уйти. Я должен сделать это как можно незаметней. Я должен уйти как можно дальше от трамваев, асфальтированных улиц и театров. Потому что есть на свете нечто, что я должен узнать.
А ночами на берегу великого моря разве не явятся и не снизойдут в мою душу как бы сказанные шепотом слова, быть может, вначале неясные и загадочные. Они беззвучны, но становятся все громче и громче по мере того, как все вокруг постепенно затихает.
Когда же совсем утихнут все эти режущие слух звуки, когда меня забудут и забудусь я сам, быть может, истина явится мне вновь и душа моя пробудится от сна?
Ханс Онрюд
Заморозки
Долгий хриплый крик лисицы пронесся над низиной Лангмюрен возле хутора Мельбё.
— Гав-гав-гав-ав!
Пес Бурман выскочил из-под печки, так что зола поднялась столбом, опрометью бросился к двери, ударился головой о косяк и залился оглушительным лаем:
— Гав-гав-га…ав!
— Замолчи ты, псина окаянная!
Симен Мельбё проснулся и тяжело повернулся на другой бок — даже кровать заскрипела.
— Гав-га…ав!
— Да замолчишь ли ты!
Теперь и Берта проснулась.
— Господи Иисусе, что это стряслось? Чего это Бурман-то лает?
— Видно, услыхал что.
— Гав-гав!
— Встань-ка да выпусти его! Может, бродяга какой шатается.
Симен встал с постели и отворил дверь. Не переставая лаять, Бурман стремглав помчался на горушку под окнами и уселся на свое излюбленное место. Сначала он лаял грозным басом, но постепенно перешел на спокойный, безобидный лай, который звенел над долиной, нарушая тишину раннего звездного осеннего утра.
Симен окончательно проснулся и стоял, глядя в окно.
Была предрассветная пора, звезды уже начинали блекнуть, очертания ближайших предметов выступали из серого полумрака.
Но Лангмюрен еще нельзя было различить, дно долины лежало в темноте, а может, его скрывал густой туман.
— Никак распогодилось? — спросила Берта.
— Небо ясное, только не видать, поднимается ли туман.
— Утро-то погожее будет?
Симен еще раз бросил взгляд в окно.
— Похоже, что так, — сказал он, довольный, почесал бок и опять завалился на кровать под овчину.
Немного погодя Берта сказала вздыхая:
— Как-то там у меня телята!
— А чего им делается, гостят себе у ленсмана!
— Экая досада, что у вас с Улой Нербё вышло такое!
— Нечего ему было козни строить.
— Только бы он в суд на тебя не подал!
— Пускай себе подает, ничего у него не выйдет! Да я и не боюсь, пусть хоть в верховный подаст. Окочурится, покуда до суда дойдет. Замерзнет сейчас земля-то на Лангмюрене, а я не дам ему на своем участке ни единой веточки сжечь.
Они замолчали. Симен лежал и думал. Он все тревожился за погоду. Хорошо бы — трескучий мороз с сиверком.
Стало совсем тихо. Тишину нарушал только размеренный лай Бурмана да тиканье ходиков.
Симен Мельбё и Ула Нербё были добрые друзья и хорошие соседи до середины этого лета. По весне Симен вздумал засеять ячменем две полоски земли на Лангмюрене. Люди смеялись над ним — Лангмюрен лежит в низине, земля там промерзает. Если весна не будет теплой, зерно не успеет вызреть до холодов. А весна в этом году была не дружная, наоборот — холод да сырость, на холмах сеять еще можно, а в низинах и ждать нечего, разве что всходы будут. Кормов в хозяйстве Улы Нербё не хватало, вот он и купил у Симена урожай с северной полосы, думая, что оттого будет ему немалая выгода.
После Ивана Купалы вдруг распогодилось. Стояла такая сушь, такая жара, что посевы на холмах прямо-таки повыжгло, в низинах же, где было сыро, наоборот, хлеба пошли в рост так быстро, что недели через две стало ясно — здесь они оба снимут нынче самый лучший урожай, если только успеют управиться вовремя.
И тут Симен пожалел о продаже. Он стал ненароком захаживать к Уле по разным делам и не раз заводил речь о том, что не худо, мол, расторгнуть сделку. Зачем это ему, Уле, такое беспокойство — жать да снопы возить на молотилку, у него и так зерна хватает, только хлопоты лишние. Под конец он даже намекнул, что согласен не только вернуть деньги, но и приплатить не прочь.
Однако Ула и слушать не хотел. Симену даже показалось, будто он злорадствует и насмехается над ним.
Они стали косо поглядывать друг на друга, здороваться перестали, дело дошло уже до ссор. Стоило только скотине одного из них, поросенку или козленку, забрести на поле к другому, их тут же запирали и посылали сказать хозяевам, чтобы те их забирали.
Потом Симен загородил дорожку на Опьюрет, и сразу же здоровенная коряга перекрыла горную тропинку из хутора Нербё в Сёрьюрет, по которой Симен выходил на большак.
Война была объявлена.
В один прекрасный день Симен увидел в окно, что посреди его поля на Лангмюрене пасутся трое молочных телят.
Берта сразу же признала в них телят Улы: «один с черными боками, другой с красными, а третий чуть побольше».