Выбрать главу

«Боишься проигрывать!» — подумал я и отступился от него.

Дело было к зиме, когда он рассказал мне про своих домашних. В тот день он был хмурый, и я заметил, что он наплакался. Сперва он отмалчивался, когда я спросил, что стряслось. Но потом поднял голову.

— Ладно уж, Пер! Тебе расскажу, ты никому не проболтаешься, — сказал он.

Он всякий раз отмалчивался, когда я дознавался, с чего это он орал, что Антон ему не отец. А теперь вот узнал, в чем была загвоздка.

Родной-то отец его помер пять лет назад. А жил он в Вальдрисе, учителем там был. А Бирту подобрал на дороге и взял к себе. Было ей о ту пору годов двенадцать-тринадцать. А как подросла, так и женился на ней. Кроме Нильса, детей у них не было. Отец был, сказывают, мужик что надо. И одна у него была дума — послать сына учиться в город. «Эх, дожить бы мне до того дня, когда я регентствовал бы в церкви, а ты, Нильс, там на кафедре бы стоял!» — сказал он, качая парнишку на руках.

А потом помер. И кончились тут Нильсовы красные денечки! Через два года принесло Антона. Летом он поселился по соседству. И Бирта забрюхатела.

По осени она распродала пожитки и тайно ушла с Антоном из деревни. А Нильс поплелся с ними. Шатались они да бродяжили к северу да к западу. Венчаны Антон с Биртой не были. Старшенькая появилась на свет божий под Реросом, а мальчонка родился в Стриле. Отец покропил их водой и дал имена. В церковь их не носили.

До слез жалко парнишку, как вспомнишь, сколько он горя намыкал, и страшно слушать, как Антон лупцевал его, чтобы заставить сказать «отец».

— И он злится на меня… Потому как знает, я разведал, что в Драмне… Ну погоди ты у меня, погоди! Дай срок, вырасту… И уж тогда все кости ему переломаю, живого места у него на теле не останется, у ирода чертова! — закричал мальчишка, метнулся и побежал по камням, изо всей силы сжимая побелевшие кулаки.

А я просто перепугался и поостерегся расспрашивать его дальше.

— Если Антон узнает, что я рассказал про это, он прикончит меня, — сказал он потом, когда поостыл и мы продолжали идти своей дорогой.

— Знаешь, Нильс, я тебе верная опора, как и ты мне, — ответил я и у перекрестка крепко пожал ему руку.

III

Так уж вышло, что дружба у нас, у парнишек, завязывалась мало-помалу все крепче. И все-таки чем дальше, тем больше я замечал, что в душе у меня поднимается что-то другое. Сначала это было всего-навсего вроде комариного укуса, о котором и думать-то нечего. Но укус этот распух и нарвал. И образовалась язва, которая до сих пор меня донимает.

Да, я был слишком честолюбив, и этого оказалось довольно. А к тому же я привык быть первым среди школьников и по смекалке и по знаниям. Боюсь, что я дошел до того, что считал это за свое особое право. Но теперь зазнайству моему встало нечто поперек горла, и я порой не мог утаить от себя, что Нильс был, как-никак, не хуже меня и по памяти и по уму.

Укус я почувствовал, но только и всего. А с Нильсом обходился по-прежнему, разве что подобрее, особенно когда я стал все больше заниматься.

И вот как-то раз вечером я подслушал, о чем гуторили учитель с моим отцом.

— Ну и голова у этого Нильса, поискать такой! — сказал учитель. — Не встречал светлее. Далеко бы он пошел, если бы не нужда в деньгах!

Тут у меня защемило сердце до дурноты! Комариный укус распух.

И всего мне больнее, что с той поры в нашей жизни прошел холодок, с моей стороны подуло.

И все-таки я помню, что противился этому. «Оно даже и лучше, — рассуждал я сам с собой, — что у парня хорошие способности. И если бог ему даровал их, так, стало быть, их надо пускать в дело». Так вот богу в угоду я и помогал Нильсу. И тут уж ничто не было мне помехой.

Но как бы там ни было, а все равно я не очень-то рвался увидеться с ним, когда шел на урок в дом к ленсману. В то же время я еще пуще чувствовал, как невыносимо мерзко смердела его одежа, а когда вспоминал про вошь — брр! — мне делалось и вовсе не по себе.

Но вот в конце февраля на экзамен в школу явился пастор. И угораздило учителя на опросе сказать мне, чтобы я перечислил разные виды законной любви. Тут, ясное дело, я и пошел чесать: к богу, к ближнему своему, к самим себе…

— А еще?

— Ах, да! Любовь к отечеству!

— А ты можешь привести пример?

Я козырнул Олафом Святым.

— Так! Все это хорошо, — вмешался пастор. — А не слыхал ли ты про того человека, который взорвался вместе с кораблем в Хьегефьорде?

— Ну, конечно, слыхал!

— А как же его звали?

— Его звали… Его звали… — Экая ведь досада! Никак мне было не вспомнить имя, хотя оно у меня на языке вертелось.

— Может быть, кто-нибудь другой скажет?

— А не Ивар Хюйтфельдт? — тут же ответил Нильс.

— Славно, мальчик! — похвалил пастор, подошел и погладил его по голове, а у Нильса лицо засияло от радости.

Мне почудилось, что в классе стало темно. Я почувствовал, что у меня защемило сердце, что глаза у меня на мокром месте, и чуть было не разревелся. А в нутро как ножом полоснуло! Ах ты такой-сякой! До чего же мне стало горько! Ах ты побирушка! Да не я ли тебе с месяц тому назад про это рассказывал? А теперь я опозорился и осрамился и перед пастором и перед ребятами… Вот тебе и спасибо за все! Ну уж постой ты у меня, погоди!

Комариный укус превратился в чирей, а головка у чирья позеленела.

Но совесть со мной не соглашалась. Ведь парень-то просто на пасторский вопрос ответил — только и всего. Я поспешил приглушить этот звонок совести, но серчал все больше, пока наконец не утихомирился, затаив месть. А Нильс на другой день с молчаливой гордостью, как это мне показалось, подошел ко мне. Думал, видно, что сможет поделиться радостью с открытой, дружеской душой.

Он взглянул на меня удивленно и робко. И вдруг лицо затуманилось, на ресницах заблестели слезы, а по горько умоляющим глазам можно было видеть, что он понял, каково мне приходится.

Я уж чуть было не усовестился и хотел уже все уладить, как вдруг меня опять ужалило, да еще пуще прежнего, то, что он понимал, о чем я думал. И я осилил себя, стал любезный да веселый. И ведь не дал промашки — сумел успокоить его как надо.

Так-то вот!

А и дня не прошло, как нарыв, который был у меня в душе, прорвался.

Новый учитель, по слухам, умел говорить сладко да маслено, и когда он сам учился, дружки дразнили его Патокой.

И вот проходили мы в тот день из Библии про Исава и Иакова.

— Чечевица? — говорит учитель. — А вы знаете, что это такое?

— Патока! — шепчу я.

— Патока! — орет Нильс уверенно, как бывало, когда он отвечал по моей подсказке.

Учитель аж ногами затопал.

— Я тебе покажу патоку! — рассвирепел он, а голос у него дрожал, как у безумного. Заскрежетав зубами, волосы дыбом, накинулся он с кулаками на Нильса, стащил его со скамьи и поставил в печной угол.

— Да ведь… это Пер… сказал… — заплакал бедняга.

— Правда это, Пер?

Мне было совестно, и я почувствовал, что багровею, когда ответил «нет».

На лицо Нильса тут же набежала туча, оно словно оледенело, и он сразу перестал плакать.

— Поври-ка ты у меня еще в школе, мочалка ты чухонская!

Нахлестали ему по рукам, так что они стали кроваво-красные. Но парень и не пикнул.

Потом он так и стоял с веником в руке до конца урока, а мы пошли на перемену. И он хотел уйти, да учитель не позволил.

Отомстить-то я отомстил, но уж никак нельзя сказать, что радовался. Дорого бы я дал, чтобы поворотить дело вспять.

Словно важная птица какая, словно аршин проглотив — а уж это всегда так, когда совесть нечиста, — я вскоре подошел к Нильсу и стал угощать его завтраком.

Он ничего не ответил. И я понял, что он презирает меня, и почувствовал, что он прав. Но это меня еще хуже злило и терзало.

— Да уж ешь, чего там! Еда у меня, поди, не хуже вчерашней.

Он повернулся и пошел к дверям.

А мне и подавно кусок в горло не лез. Тогда я постарался обо всем позабыть.

Нильс ушел и сел у сеновала. А меня, словно мне что-то грозило и гнало меня, ноги сами собой понесли туда же.