Выбрать главу

Об этой замене я знал как о деле решенном и, полный неожиданного смирения, сказал:

- Хорошо, Георгий Александрович...

Оказалось, что дело не потребовало больших усилий, и он несколько обмяк.

- Разумеется, это относится только к Японии, в Ленинграде делать этого вам не придется, - сказал он.

Я скромно сказал:

- Спасибо, Георгий Александрович.

После новой цезуры с какой-то неуверенной интонацией он предположил:

- Костюм Иллича должен вам подойти... Мне кажется, вы одного роста...

Очевидно, историю с примеркой костюма Гриши Гая ему рассказали во всех подробностях...

Еще более упрощая разговор, я сказал:

- Да, Георгий Александрович, этот костюм, думаю, подойдет. - И добавил: С утра начинаю работать над ролью.

Гога недоверчиво вскинул брови:

- Там нет никакого текста...

- Тем более, - сказал я, - работа сложнее.

Тут наконец он хмыкнул и засопел.

Выступать в пользу Иллича так же, как затевать разговор о Гае, было не только бестактно, но и бесполезно.

- Я рад, что "Мещане" все-таки едут, - сказал я.

Он живо подхватил:

- Как вы понимаете, я тоже!..

Читателю, не пережившему наших побед, скажу напрямик: я считал и считаю Большой драматический эпохи Товстоногова лучшим театром всех времен и народов, а "Мещан" - лучшим спектаклем этого художника. Мое заявление, конечно, декларативное и отчасти вынужденное, должно было прозвучать давно и наконец прозвучало во избежание возможных кривотолков, которых невозможно избежать.

Кривотолки были и остаются на театре проверенной принадлежностью, являясь оружием нападения и средством защиты, особенно для тех патриотов, которые не стесняются называть себя именно так, в отличие от других, которые почему-то стесняются.

Подобное расслоение происходит и на театре политических представлений, и в самом обществе, очумевшем от неудач, и с каждым годом становится очевиднее, что "патриотами" в подавляющем большинстве величают себя лица неодаренные или одаренность утратившие, в себе и собственных силах не уверенные, а оттого и развивающие в себе инстинкт стадности и постоянно самоутверждающиеся с помощью визга или обезьяньего поколачивания кулаками в собственную грудь.

И поскольку время от времени возникает общественная опасность кулачного нападения "патриотов" на всех остальных, автор рекомендует последним, то есть остальным, хотя бы из чувства самосохранения запастись парой простых и желательно искренних деклараций на крайний случай. Например: "Я считал и считаю Большой драматический эпохи Товстоногова лучшим театром всех времен и народов..." и т. д.

Конечно, если крайний случай все-таки наступит, декларации никого не спасут, но при этом сохранится слабая надежда избежать хотя бы кривотолков.

Сделав это признательное отступление, артист Р., как ему кажется, получает право честно сообщить читателю, что его любимых "Мещан" в Японии оценили меньше, чем в других странах Европы, Азии и Латинской Америки, и на это была своя причина.

Оказалось, что ни на одном из японских островов аборигены не имели понятия о "конфликте поколений", который так занимает нашу и европейскую публику. Представители японской общественности деликатно объяснили нам, что на Хоккайдо и Хонсю нет и никогда не было "конфликта отцов и детей", который из века в век питает воображение русских художников. А на Сикоку и Кюсю воспитание полностью исключало скандальные конфронтации в лоне семьи. Таким образом, наших с Лебедевым, то бишь с папашей Бессеменовым, перебранок японцы не понимали настолько, что один из планируемых спектаклей был даже заменен на "Дядю Ваню", в котором артист Р. действительно никогда замешан не был.

Нет, количества публики замена не прибавила, и сотрудники Ешитери-Хироси шептали, что в Нагойе до сих пор ни один билет не куплен, но факт остается фактом: Антон Чехов со своим "Дядей Ваней" оказался ближе японским зрителям, чем Максим Горький с его "Мещанами", как это ни печально для всего коллектива в целом и для артиста Р. в частности. Поэтому он, видимо, и возомнил, что его участие в "Ревизоре" заслуживает какого-то внимания. Пожалуйста, простите его.

Для того, чтобы ступить за кулисы "Кокурицу Гокидзё", нужно было прежде всего снять уличную обувь и надеть голубые тапочки. В них все опять себе понравились и принялись пошучивать в том смысле, что голубые отлички на мужских ногах наводят женщин на грустные размышления о всеобщем падении нравов, и вообще, мол, разница между голубыми и белыми тапочками не слишком велика.

Но были и оптимисты.

- Ну, как в музее, - восхищался театром Юзеф Мироненко, примеряя перед зеркалом свою жандармскую каску. Кажется, он играл Свистунова, а может быть, и самого Держиморду. Ах, да, вспомнил, Свистунова и Держиморду Товстоногов сложил вместе и разделил на троих, стало быть, Юзеф был и тем, и другим, и еще кем-то третьим...

Помещения для актеров были разгорожены ширмами, и, переодеваясь в костюм Виталия Иллича, я чувствовал себя не просто инопланетянином, а как бы инопланетянином не в своей тарелке.

И правда, все здесь было чужим для Р. - островная империя, здание нового театра, таинственные сигналы, оставшиеся от самого "Кабуки", общие помещения с легкими ширмами, таблички с иероглифами на дверях, эти голубые тапочки, а главное, чужой спектакль, костюм с чужого плеча и бессловесная роль, пока еще невидимка...

Но костюм и впрямь был как раз, и Р. стал прогуливать его по японскому коридору, приноравливаясь к длинным фалдам партикулярного сюртука и воображая, что же такое - его молчаливый аноним в гостях у городничего.

Я взглянул в зеркало, и мне показалось, что оставшийся в Ленинграде Виталий Иллич, подмигивая, указывает на моего соседа.

Рядом приседал, шамкал и жестикулировал Иван Матвеевич Па'льму, входя в роль лекаря Гибнера. Я вспомнил, почему Иллич кивал на него.

В числе сыгранных ролей был у Матвеича некий калмык в спектакле о нашей современности. Однажды Пальму, приглаживая калмыцкие усы, скромно сообщил Илличу:

- Знаешь, Виталий, меня послали на "заслуженного"!..

- Слышал, - невозмутимо сказал Иллич, - вот ты и получишь "заслуженного артиста Калмыцкой автономии".

Вспомнив этот внутриведомственный анекдот и получив воображаемый привет от Виталия Иллича, Р. вдруг стал принимать чувствительные сигналы и от того молчальника, которого обязался вывести на японскую сцену вместо него.

Так же, как Виталий, он начинал нравиться мне, потому что вел себя честно, наученный горьким опытом, не лез на рожон и, не в пример мне, никогда и никому не объявлял своего дурацкого мнения.

Р. понял, что бессловесный гость обрел внутреннюю свободу с тех самых пор, как услышал о себе проницательное высказывание нашего классика:

Молчит, а в голове все обсуживает.

Тут же, со всей внезапностью открытия, прояснилось, что он, разумеется, пьет, этого не скрывает и с сегодняшнего утра с великим нетерпением ждет момента, когда сможет от всей души отдаться стихии губернского праздника. Именно сегодня он, наконец, как ровня дорвется пожимать кисти городскому начальству и целовать ручки великосветских дам...

Прикинув, что делать на сцене во время визита, - гость выходил исключительно ради поздравления с удачей, - Р. пошел смотреть прогон спектакля и, конечно, напоролся на Гогу...

Прогон уже начался, и, сидя недалеко от Мастера, я смотрел его с естественным любопытством вводящегося новичка, но в то же время несколько отстраненно...

Ни я, ни Гога не видели его чуть ли не со дня премьеры, я - оттого, что не был занят, а он - потому что после выпуска вообще не мог смотреть свои спектакли.

Очевидно, в этом была своя закономерность: репетировал он по многу часов подряд, забывая сходить в туалет и все время возвращаясь к началу. Процесс создания спектакля всякий раз требовал от него органической постепенности. То есть каждая последующая сцена должна была вырасти непосредственно из предыдущей, и, начиная от печки, Гога постоянно проверял на прочность появляющуюся ткань, штопая вчерашние прорехи и закрепляя важные узлы.