Сам Лондон в эти ранние часы лежал пустынный и темный. В воздушно-морской черноте тут и там вспыхивали обманчивые далекие огни. Медленно проехала машина (сменный рабочий возвращался домой); ее одинокий рев наводил на мысль о паровозе, что катится по узкоколейке за последней партией груза. По бессчетным лондонским канавам струилась вода; в ней отражались фонари. Рабочие в касках собирались у пересечения стволов, точно так же, как дневная смена внизу дожидалась кабины лифта.
А в шахте царила иная ночь: ночь вековой густоты и плотности. Эта ночь имела собственное представление о пространствах и расстояниях. Темнота была осязаемой. Уголь следовало изымать, точно само время, фрагмент за фрагментом. Город спал: в гостиничных номерах рты и ладони открыты, пальцы разведены в стороны, в тишине температура тела и дыхание сведены к минимуму. А другие между тем лежали на спине, извлекая уголь. Прочие орудовали кирками, скорчившись в позе эмбриона, проползали все дальше, гримасничая, с ног до головы в угольной пыли. Они находились в самых нижних петлях кишечника, сразу за маткой. А ведь здесь разрослась целая колония, иная форма жизни: с переплетенными в кожу регистрами, с искусственным освещением, с закопченным титаном и аптечками первой помощи, маркированными жирными крестами. Здесь были свои реестры, своя иерархия. Свои, непонятные чужим шутки. Когда шахта расширилась на четвертом уровне, табельщики-троглодиты вырядились в синие рубашки и галстуки и расселись за столами в остекленном «офисе». Шахта имела свою динамику, свои собственные законы и правила времени. Здесь наличествовала собственная узкоколейка и система звонковых сигналов, известная всем и каждому. В номере 207 два тела сплелись воедино в скольжении и нисхождении; одна внезапно вскрикнула. Хэммерсли уложил ее удобнее. Прочие, накрывшись одеялами, лежали так, словно их разбросало взрывом: рты открыты, руки и ноги — в разные стороны. Джеральд Уайтхед уснул, не выключив ночника; чемоданы он уже упаковал. Вайолет спала в чем мать родила. Филип Норт, кутаясь в халат, стоял у окна: город, эта гигантская машина, постепенно пробуждался и оживлялся. Легкие вагонетки, испещренные тенями, точно зебры, разъезжались во все стороны из устьев туннелей. Под его облаченной в тапочку ногой, на глубине мили, рабочие уселись завтракать хлебом и пирогами. В чайных кружках плескалось черное варево. Упершись локтями в колени, они разглядывали прослойки фюзена в камне позади: впереди ждала работа, взрывать так взрывать! Здесь ворочали тоннами; здесь, без ведома простых смертных, двигали горы.
6
Да, я побывал в России в конце февраля 19… года. Побывал с группой. В компании, так сказать. Всего человек пятнадцать; все — с университетским образованием, в куртках из шерстяного твида; по большей части британцы. Учитель-американец — что-то с ним было не так, — его жена-южанка с косой и ребенок вечно поднимались в автобус последними. Что-то с ним было не так — что-то с головой не в порядке. Еще запомнился долговязый, тощий англичанин из Нориджа: губ почти не видно, глаза малюсенькие, вечно смотрит поверх голов и жалуется на отсутствие чая. Преподаватель русского языка из университета Сент-Эндрюз: бледный, лысый, костлявый; живой пример того, как славянский язык видоизменяет черты своих адептов. Храбрая женщина-ветеринар (специализировалась на хирургии бульдогов), вся такая аккуратная, подтянутая — в королевском темно-синем и при шелковых шарфиках; у нее был искусственный нос и крепкая трость с резиновым набалдашником: последствия автокатастрофы. Как же ее звали? Тоже не помню. В первые несколько дней они с мужем — молчаливым мизантропом из Хампстеда, если не ошибаюсь, сидели за отдельным столиком вместе с профессором и его женой-француженкой; это она мне сообщила, что профессор — специалист по Малларме[137] и большой друг Ж. П. Сартра.[138] Поведенческие модели складываются в процессе первых же совместных трапез и экскурсий. Происходит естественная сортировка. Изначально наша группа рассредоточилась по всему самолету, сокрытая от других пассажиров — и даже от себя самой.
Мороз нас всех взбодрил. Равно как и неохватные просторы. И то и другое обострило наше восприятие пропорций — реальности и потенциала вещей, — когда «Ильюшин» пересек северную границу Германии.
Под нами простиралась земля — голая, открытая всем ветрам, сплошь серый лед да пустыня, того же оттенка, что сопутствующие облака и сбрызнутый каплями металл крыла. Реактивный самолет летел все дальше и дальше, с видимым трудом, словно борясь со встречным ветром. Непонятно было, а продвигаемся ли мы вообще. Это все от ощущения беспредельности… чувство такое, что эти удивительные, практически лишенные красок пространства никогда не закончатся. Лед и снег почти не менялись; деревни встречались нечасто, разбросанные далеко друг от друга; снег разъедал леса, забивался между стволами; редкие протяженные пустынные дороги напоминали линии, процарапанные на металлическом крыле; так в сознании нашем простым фактом отпечаталось русское суровое приволье. Ну не безумцы ли Наполеон и Гитлер, охвостье великих армий, подумалось мне. Сколько сапог и оружия, должно быть, погребены здесь под снегом? Могу привести еще немало примеров такого рода банальностей (самоочевидных истин?).