Он прочитал, хвалит очень и говорит: «Тебе надо прочесть «Лолиту». Это мне очень напомнило «Лолиту»». «Какую «Лолиту»?» «Набокова». Имя Набокова я слышал. Про «Лолиту» услышал… «Лолита» — это 1956 год.
Вот какие разные оттепели…
И «Рублева» я посмотрел много лет спустя. И, в общем, я считаю, конечно, что Это гениальный фильм. Там такие татары-иностранцы… Такая мука менталитетная была у Андрея. Так она благородно выражена. Какой-то слом он там нашел…
Он думал о настоящих вещах, короче говоря. Об очень глубинных. Но…
Интересно, что форма защищает содержание. Вот что я могу сказать.
Мне приходилось в последнее время об этом думать. И пока советская власть вела формальные споры против формы… соцреализм, — изм, — изм… — внутреннюю такую славу, художественную, — можно было получить за счет формы. И боролись именно с формой.
Ну вот Андрей предлагал новое кино, другой, более современный киноязык: вот все и воспринималось — как красиво, да как по-новому, да как нельзя… Да как не позволит Госкино или ЦК.
Но там было еще содержание. Вот в чем все дело. К восприятию этого содержания готов никто не был… Там такие муки. Страсти по Андрею. Что такое Россия? Что это за храм такой? Что такое насилие и что такое насилие над насилием? Это же проблема России… Россия становится свободной, когда еще Наполеон или Гитлер, да? Внутри она себя сама насилует, а уж когда еще ее сверху кто-то насилует — тогда она становится человеком. А потом опять саму себя надо насиловать…
Она потому и человек, что у нее всегда есть внутренняя возможность вочеловечиться.
Но весь этот объем муки, да еще на фоне более модных либеральных состояний, — он просто виден не был… Да еще только начинался только-только спор между славянофилами и западниками — новорожденными, недограмотными, не имеющими отношения даже к недопрочитанному XIX веку. Значит, сразу подозрения: чего ж это про Россию? Не понимали…
Андрей — с репутацией гения, которая шла по чисто внешним условиям… А художника — не понимали. Это нормально.
Но я-то понимал. И, как и положено мне было, провинциалу, ленинградцу, еще почти не напечатанному, — к его репутации относился с ревностью. И тем не менее: ведь он же ко мне подходил — и раз, и другой…
И вот теперь я думаю: как же одинок он был?
Ну а потом… Потом было потом. Потом я смотрел «Зеркало» — самый мой любимый его фильм. Совпало это с запретом на «В четверг и больше никогда», который я снял. Судьбы уже в большей мере уравнялись. И опять… он хотел по какому-то поводу познакомиться с Грантом Матевосяном: у него был любимый ученик-армянин, и была идея снять фильм по Гранту. С Параджановым какая — то перекличка была, все… (Грант работал у Параджанова на фильме «Цвет граната».)
И была идея, чтоб я привел Гранта… Один раз это нецивилизованно не состоялось… Второй раз это состоялось. И тогда я запомнил рассказы его о своем доме. О месте, на котором он строил, на какие-то несоизмеримые деньги…
В этом месте он строил какое-то цивилизованное жилище… Теперь я думаю: как же я-то его не понимал?
Ну в конце концов он уехал… Уехал не от того, я думаю, — а от того, от того и от того.
И когда меня первый раз выпустили на Запад… Ну практически первый, после десятилетнего запрета. Была осень 1986 года. И это был вольный Запад — я был сам, один, тогда это было в новость — наши люди еще не ездили… И мне бесконечно звонили… звонили все, звонили даже, кажется, из Австралии пингвины русского происхождения… Телефон звонил непрерывно, говорили часами, выплачивая валюту… Как вот в лунку наговаривали — разные, разные люди. А Андрей уже был болен в это время, что мне сообщили Владимов и Наташа… И его там облучали, и, в общем, были самые нехорошие сведения. Тогда же позвонил Горенштейн, который там с ним сотрудничал. Он жил в Берлине. И спрашивает: «Правда ли, что Андрей так плох?» Я говорю: «К сожалению, правда» — на основании той информации, что получил. «Что же он в таком случае тогда со мной поссорился?» Вот — замечательная логика. Такая логика.
И — недодружили… Неправильное что-то было, такое какое-то искажение, когда о нем думаешь — а уже не поправишь…
И получил я однажды ответ — когда уже стали за Андреем печатать все: заметки, записки — как за классиком, там была вот такая сердитая строка: «Никуда не хочу ходить, никого не хочу видеть… Ну что — зайдешь в ЦДЛ, встретишь пьяного Битова… Не пойду».
Обидная строчка. И заслуженная.
Дружил я, правда, с его отцом. Но уже не было Андрея. Или нет, сначала еще был. Но отец достоин отдельного мемуара.
Но когда я вглядывался в Арсения Александровича — необыкновенного красавца, — я узнавал в нем некрасоту Андрея. Как будто бы отец был сыном…
По славе, во всяком случае, так и было. А Арсений Александрович показывал мне единство их династическое тем, как он был легок… Он без своей ноги просто летал. И был похож на птицу.
Потом, что мне нравится, — сын папу любил. И эти стихи, звучащие за экраном, — «Как сумасшедший с бритвою в руке»…
В результате — сижу я в натуре Тарковского, в месте Бергмана и смотрю с полки единственный там фильм, который был. «Сталкер».
…Я хотел стихотворение посвятить Тарковскому и напечатать. То есть оно у меня напечатано, но назвать его — «Памяти Тарковского»[83].
Немой размытой фильмы плеск:
Все тонет в стареньком тумане —
Забор, дорога, поле, лес
С коровой на переднем плане.
Жует корова по слогам,
Квадратно бьется пульс на вые,
И драгоценно по рогам
Стекают капли дождевые.
Никак мгновенье не поймать —
Так миг отрыва капли краток…
И, значит, это — аппарат,
И, значит, это — оператор.
Сосредоточен и красив,
Его волнует диафрагма,
Он заслоняет объектив,
Как сына — старенькая мама.
Он так изображенью рад!
Его экран в заплатах манит…
За ручку водит аппарат,
Вот он уже киномеханик.
Никто кино смотреть нейдет,
Хоть фильма выше всяких критик.
Но кто-то сверху дождик льет…
И, значит, у него есть Зритель.
Из-за застрехи чердака,
Кривой из-за дождя кривого,
Смерть так понятна и близка —
Как расстоянье до коровы.
Он зрит в чердачное окно
И слышит снизу плач ребенка.
Так начинается кино.
И в это время рвется пленка[84].
Тарковский был гений. Это не значит, что все у него шедевры. Гений — это развитие до самой смерти. (И в ней самой. И после.) Непрерывная линия. Непрерывная.
Марк Розовский
Летняя ночь. Швеция[85]
…Было знакомство. Оно не переросло в дружбу, но тем не менее это было знакомство с оттенком дружеского внимания, участия, теплоты. Когда Андрей отснял «Иваново детство», он оказался в числе приглашенных в студию «Наш дом» на спектакль «Прислушайтесь, время». Чтобы спасти спектакль от запрета, мы приглашали людей искусства, критиков, которых уважали, для противовеса чиновникам. После спектакля, который был сыгран в клубе МГУ на улице Герцена, состоялось обсуждение. Выступали Олег Ефремов (он был тогда студийным вождем «Современника»!), Виктор Шкловский, Зиновий Гердт… К нам приходили Лиля Брик, Хикмет, Юткевич, Герасимов… Пришел и Андрей Тарковский. Он выскочил на сцену, сказал горячую речь — говорил заикаясь, с интонационными выбросами, — я не прмню, что он говорил, но помню, что говорил очень горячо, обрывисто и даже косноязычно; видимо, потому, что говорил о чужом… Помню только ошарашивающее заявление: хочу ставить в вашем театре с вашими артистами… Конечно, то была скорее демонстрация солидарности, чем серьезное намерение — чисто шестидесятническая святая простота.
83
Стихотворение впервые опубликовано в кн.: Андрей Битов. Дерево. 1971–1997. — СПб.: Пушкинский фонд, MCMXCVIII. - с. 159