А я, как ни стыдно признаться, улыбался. Ничего не мог с собой поделать, провожая взглядом уходящую куда-то вдоль берега машину-спасительницу.
…И я действительно почти ничего не слышал, кроме этого звука. Звук нёс в себе какое-то облегчение, даже смутную надежду, и я с трудом пытался сообразить, что бы эта надежда могла значить. Сначала жахнуло дважды, второй раз — совсем близко, потом ещё несколько раз, и только после ближнего разрыва я расслышал звук лопастей, рубящих разреженный горный воздух. Через пару минут кто-то сбил крышку с подвала, и ко мне на согнутые колени рухнул сноп дневного света. Я чуть не умер от счастья, услышав сквозь звуки отчаянной перестрелки русскую речь.
— Нашё-ё-ёл!..
— Живой?
— А кто его знает. Лежит, не шевелится…
Я изо всех сил пытался сказать «живой», но выходило только бессвязное мычание.
— Живой, живой! Давай его сюда…
Помню чьи-то жёсткие руки в беспалых перчатках, так знакомо пахнущих кисловатой пороховой гарью; помню чьи-то ноги — в неуставных кроссовках, и помню ещё, что я зажмурился от резкого света. Сознания, как ни странно, не потерял. Меня тащили за подмышки, и перебитая левая нога, чертя по земле голой стопой, отзывалась колючей болью.
— Уходим, тащ прапорщик?
— Я вот тебе дам «уходим»… Не уйдёшь, пока не положишь вон тех, за дувалом. Видишь?
— Не вижу, но положу… Мину-у-уточку…
Меня уронили боком на острый камень, но я и не думал протестовать. Звук, исходивший от вращающихся лопастей, в тот момент заменил мне всё. Самого борта я не видел, я вообще ни хрена не видел, только слушал, как оперу в театре не слушают.
Слушал короткие обрывки команд. Слушал выстрелы. Удавалось даже разобрать звон пустых гильз по камню и тяжелые шаги перебегавших бойцов. И поверх всего этого стоял пульсирующий шум — «туб-туб-туб» от лопастей. Звук не стихал, борт стоял на ровном газу — для тех, кто собирается убраться отсюда, это значит очень многое.
Шарахнуло раз, другой. Во второй раз, видимо, попали куда нужно: стрельба враз стихла, затопали совсем рядом, меня поволокли дальше. Ноги снова цеплялись за камни — мне казалось, что левая всё-таки больше.
К боли я не то чтобы привык. Потом, в Бурденко, доктор мне объяснил: наступает порог, за которым мозг просто вынужден блокировать входящие сигналы от измученного тела. Наверное, именно этому самому порогу я и обязан сохранившимся рассудком.
— Та-ащ прапорщик, он чего-то посмотреть хочет.
— Ну так помоги, пусть посмотрит. Не того ещё навидался…
Крепкие, жёсткие руки помогли мне подобраться к иллюминатору и увидеть наконец, как уходят вниз опостылевшие горы. Меня хватило на полминуты, не больше. Потом я обессилено уронил голову, и всё те же руки бережно уложили меня на вибрирующий рифлёный пол.
— Лежи, старлей, лежи, теперь всё нормально будет…
Сквозь пелену между веками я видел уставших бойцов. Кто-то просто откинулся, как я, и дремал прямо в полном снаряжении. Кто-то, зажав коленями автомат, перебивал магазины из окрытого цинка. Я смутно помню их лица, я вообще всё помню смутно. То ли мне грезилось, то ли было на самом деле — вода лилась на грудь, я мычал сквозь стиснутые зубы, и кто-то терпеливо придерживал мою голову:
— Попей, братишка, попей… Сержант, воды дай ещё…
Вот чего я не забуду точно, так это звука, с которым «вертушка» шла вверх по ущелью. Пульсирующий, тугой звук толкаемого лопастями воздуха отражался от близко стоящих скал, возвращался в открытый люк, отдавался в груди. Он пробивался сквозь гул работающих двигателей, он казался самой дивной музыкой, которая только существует на свете.
Лёжа на заботливо подстеленной кем-то плащ-накидке, я чувствовал, что губы мои, разрывая свежезажившие струпья, против воли расплываются в бессмысленную, резиновую улыбку…
…а когда звук стих совсем, я повернулся к Кате, всё так же глуповато улыбаясь, и перебил её:
— Так ты что, волосы покрасила?