Паша уже тогда знаменитым мальчиком был — кассеты с его песнями котировались на одном уровне с «Битлами». А если еще увидеть его — вообще голову можно потерять: огромные серые глаза, льняные, как у ангела, кудри, легкая хромота (к сожалению, так и оставшаяся)... но даже и она как-то шла ему... девочки млели — и не только у нас. Чуть ли не ежедневно почтальон пачки писем ему приносил, причем не только из Ленинграда, — разумеется, от девочек, которых он раньше уже успел своей внешностью и исполнением покорить. До этого я ревновала немножко — а что можно было сделать? — но теперь, когда он уже объяснился в любви, я, как говорится, топнула ножкой — и той же ночью вынесли мы все письма на хозяйственный двор и сожгли.
— Все свое прошлое, — сказал он, — сжигаю ради тебя!
После этого мы уже не скрывали наших отношений — повсюду только вдвоем приглашали нас, быстренько ребятки наши объясняли невеждам: Мариночка — это девочка Паши.
Где-то в апреле стали нас к выписке готовить. Шеф нам, с присущей ему грубоватостью, говорил: «Ну, мы сделали свое дело — теперь вы делайте свое!»
Я в Ленинград, кстати, тоже не нахлебницей к знаменитому мальчику ехала — у меня, слава богу, достаточно трезвая головка. Я твердо решила про себя: подготовиться и поступать в театральный или пробиваться в кино. За время в больнице я довольно многое открыла в себе, узнала много стихов и очень неплохо их читала — во всяком случае, целыми ночами не давали мне отдыха, просили еще и еще. Кроме того, и болезнь наложила на меня свой отпечаток: раньше я просто хорошенькой дурочкой была, и то страшное, что пережила, добавило мне серьезного, даже трагического, а будущей актрисе без этих качеств невозможно существовать, иначе — просто хорошенькая пустышка, и все.
Паша немножко раньше уехал, чтобы обо всем договориться, а потом и я стала собираться. Петербургом я с детства бредила — Блоком, Достоевским буквально упивалась, наверное кто-то из моих предков жил там! Но и уезжать немножко грустненько было: как-то уже привыкла я к нашей больничке — главное, что познакомилась здесь с настоящей элитой: большинство из дурашливых вроде моих дружков по настоянию министерств сюда попадали, разных комитетов, хотя бы Пашин отец — довольно крупным деятелем в сфере культуры в Ленинграде был. Привыкла я к ребяткам, и с шефом грустненько было расставаться, — что там говорить, великий человек — не случайно сейчас все лучшие клиники мира буквально нарасхват его тащат. Ножку он мне замечательно починил — хромота должна в течение года пройти, и остались еще синие пятнышки, похожие на ожоги, на некоторых деликатных местах, — но у нас, среди своих, они за знаки отличия считались — у кого больше?!
Провожали всей гоп-компанией меня — специальную стенгазету выпустили, с дурацкими фотографиями и надписью: «Хранить вечно!» — а купе ну просто все розами завалили — соседка даже ворчала полночи, что не может уснуть, — видно, впервые в жизни обоняла аромат роз... Но на следующий день я с любезной улыбочкой всем в купе раздарила цветочки, так что дальше ехали все довольненькие — умением ладить с человечками я с самого детства отличалась...
А хоть держалась я бодренько — и в поезде в том числе, — но иногда схватывало сердечко: господи — куда я еду? В огромный, незнакомый город! И, конечно, очень грустненько было мне, когда о маме думала я... За все это время приезжала она один-единственный раз, и совсем странная была: взгляд неподвижный, отсутствующий. В общем, ее можно понять: совсем недавно братик погиб, теперь несчастье со мной. И по немногим сказанным ею словам понятно было уже, что фактически простилась она со мной... она и отца всю жизнь в упор не видела — за то, что в жизни он ничего не добился, — теперь такая же история со мной. Написала я ей, что еду в Ленинград, в закрытую клинику, куда доступ запрещен, — и получила пожелание выздоравливать и пятьдесят рублей — ведь я же на полное государственное обеспечение ехала! — хотя, чуть постаравшись, можно было понять, что нет таких больниц, кроме инфекционных, куда вход закрыт, — но такой вариант, видимо, устраивал ее.
Но грустно было это понять! Торопила последние часы — скорей бы приехать! И вот — перрон. С охапкой роз выскочила я из вагона — навстречу мне шел Паша, но как-то боком, неуверенно, словно оглядываясь назад. Я веером бросила цветы во все стороны, кинулась ему на шею... Он стоял неподвижно, опустив руки. Вдруг рядом оказалась молодая красивая женщина в кожаном пальто. Она быстро оглядела меня с ног до головы — будто хотела купить.