— Мисс!
Стюардесса проходит на свое место в хвосте, чтобы пристегнуться на взлете. Самолет катит по полосе, двигатели ревут. Ее соблазнительные ножки под фирменной голубой юбкой будят тревожно-невозможные фантазии…»
Мною овладело ощущение, правильное или нет, что я делаю в журналистике нечто совершенно новое. Мне все время хотелось представить, какие чувства вызывают у читателей воскресного приложения мои рубленые фразы и длинные пассажи. И я получал удовольствие от своей работы. Быть обычным журналистом и литератором. Позднее я как-то прочитал сетования английского критика Джона Барли, который жалел об ушедшем веке пушкинской «свежести восприятия», когда все делается впервые и не надо оглядываться на литераторов-предшественников. В середине 1960-х я как раз чувствовал, что мне не надо ни на кого оглядываться.
Убежден, что другие журналисты-экспериментаторы, например Талес, испытывали нечто подобное. Традиционные рамки журналистики расширялись, и дело было не только в приемах письма. Сама репортерская работа будила новые амбиции. Она стала более интенсивной, дотошной, поглощающей все время без остатка, сильно отличаясь от той, к которой привыкли газетные и журнальные репортеры, включая репортеров-исследователей. Теперь они взяли за правило проводить с персонажами своих будущих очерков вместе дни, а то и недели. Они собирали по крохам весь материал, которым раньше пренебрегали, — и шли на место событий. Крайне важным считалось видеть собственными глазами все происходящее, жесты, выражения лиц, слышать диалоги, познакомиться со всей окружающей обстановкой. Идея состояла в том, чтобы дать правдивое описание плюс еще то, что обычно читатели находят в романах и рассказах, а именно — показать личную или духовную жизнь персонажей. Забавно, что старая журналистская и литературная гвардия встретила новые веяния в штыки. Новую журналистику обвиняли в импрессионистичности. Но если говорить о технике письма, то для нас важнее всего была глубина проработки информации. Ее обеспечивали только самые дотошные изыскания — детально описывалось место действия, подробно воспроизводились диалоги и внутренние монологи, показывались разные точки зрения. Меня и моих друзей даже обвинили во «вторжении во внутренний мир человека»… Только и всего! И я понимал, что у репортеров есть еще одна не использованная возможность.
Большинство моих критиков, однако, делали акцент на подчеркнутой вычурности, свободном использовании точек, тире, восклицательных знаков, курсива и порой вовсе неожиданной пунктуации (например,:::::::::) и использовании междометий, восклицаний, бессмысленных слов, звукоподражаний, плеоназмов — многословия, настоящего времени в описании прошлых событий и тому подобное. Неудивительно, что это бросалось в глаза в первую очередь, потому что многие из этих приемов можно заметить, не прочитав ни единого слова. Полиграфическое оформление статей и правда было своеобразное. Ссылаясь на постоянное использование автором курсива и восклицательных знаков, один критик скептически заметил, что мои очерки напоминают детские дневники королевы Виктории. Но детские дневники королевы Виктории на самом деле вполне читабельны, даже очаровательны. Достаточно только сравнить их с ее официальными посланиями Палмерстону, Веллингтону, Гладстону и обращенными к подданным декларациями, чтобы понять точку отсчета и мерило оценки для моих творений. Я обнаружил, что многие пунктуационные и шрифтовые резервы остаются невостребованными, и должен сказать, что выбрал самый подходящий момент для их использования. Думаю, это было душноватое времечко, Оруэлл называл ту эпоху «Женевской конвенцией по разуму»… Журналисты и публицисты (а отчасти и романисты) как в тюрьме сидели — никакой свободы. Я увидел, что восклицательные знаки, курсив, резкие переключения (тире) и синкопы (точки) создают иллюзию не только человека говорящего, но и человека думающего. Я просто наслаждался, ставя точки в неожиданных местах — не только в конце предложения, но и в середине, создавая эффект… пропущенного удара сердца. Мне казалось, что человек в первую очередь реагирует на… точки, тире и восклицательные знаки — воспринимает их душой. И только после паузы, на рациональном уровне, — уже абзацы целиком.
Скоро нашлись любители пародировать мой стиль. В 1966 году хохмачей развелось несметное количество. Признаюсь, я все их опусы читал. Потому что в каждой такой пародии таилась золотая крупица правды. И даже самые язвительные пародисты соглашались, что их мишенью был мой ни на кого не похожий голос.
Новые стили придумываются не так уж часто. А если новый стиль возникает не в романе, не в рассказах, не в поэзии, а в журналистике — полагаю, это нечто вообще из ряда вон выходящее. Возможно, что сама идея — больше чем необычные приемы письма, вроде описаний и диалогов в «романическом» ключе — заставила под иным углом посмотреть на всю новую журналистику. По-моему, если новый стиль зародился в журналистике, то он вполне заслуживает быть чем-то большим, чем просто соперником замшелых монстров — романистов.
3. Набираемся сил
Не имею понятия, ни кто первым употребил словосочетание «новая журналистика», ни даже когда это случилось. Сеймор Крим говорил мне, что впервые услышал в 1965 году, когда он был редактором «Наггет»: Пит Хемилл сказал ему, что хочет написать статью под названием «Новая журналистика» — о людях вроде Джимми Бреслина и Гэя Талеса. Если мне не изменяет память, то о новой журналистике все заговорили в конце 1966 года. Хотя точно не знаю… Если честно, сам термин мне никогда не нравился. Любое движение, группа, партия, программа, философия или теория, которые норовят назваться «новыми», всегда только навлекают на себя всевозможные беды. На свалке истории их полным-полно: Новый гуманизм, Новая поэзия, Новый критицизм, Новый консерватизм, «Новые рубежи» [11], Il stile novo (то есть по новому стилю календаря)… «Завтрашний мир» [12]… Тем не менее термин «новая журналистика» вошел в речь американцев. Это не было движением. Не было манифестов, клубов, салонов, группировок… даже кафешки для собраний верующих, потому что не было ни веры, ни кредо. Тогда, в середине 1960-х, просто вдруг показалось, что в среде журналистов возникло некое возмущение, а это само по себе было неожиданным.
Предыстории не ведаю, да она меня и не интересует. Знаю только, что несколько таких авторов работали в «Эсквайре» — Томас Б. Морган, Брок Брауэр, Терри Саутерн и, самый лучший из всех, Гэй Талес… еще была парочка романистов — Норман Мейлер и Джеймс Болдуин. Они делали очерки для «Эсквайра»… и, конечно, не забыть журналистов, которые писали для моего родного воскресного приложения, «Нью-Йорк», — прежде всего Бреслина, а также Роберта Кристгау, Дун Арбус, Гейла Шихи, Тома Галлахера, Роберта Бентона и Дэвида Ньюмена. Я строчил статьи как можно быстрее и просматривал работы всех этих ребят — что там они еще придумали? Всеобщий ажиотаж заразил и меня. Образовался своеобразный союз, и мы осознавали себя его членами.
Мы работали засучив рукава. Мне и в голову не приходило, что наша деятельность вызывает раздражение у литературного мира или еще у кого-то не из круга лучших журналистов. А призадуматься мне бы следовало. К 1966 году новая журналистика уже пожинала плоды во вполне осязаемой форме: ее окружали обиды, зависть и язвительность.
11
12