Слово в новелле заставляет читателя забыть о непреложном факте: с деспотом, особенно, с таким, как Эццелино, шутить нельзя. Этот результат тоже можно счесть в какой-то мере образцовым: он утверждает в сознании читателя идеал разумного общения, идеал над сословного духовного контакта. Ренессансная новелла будет в самых разнообразных вариантах развертывать этот мотив: острословие и остроумие, прорывающие границы состояний, чинов, сословий, вероисповеданий, чтобы расторгнуть глухоту душ и соединить людей, хотя бы на миг, в идеальном и неудержимом единстве развязки. Однако парадигма в новелле не подрывает материальную самостоятельность события, а наоборот, утверждает ее, ибо на ней строится. Там, где баланс идеально образцового и эмпирически исключительного смещен в пользу первого, перед нами «пример», там, где их отношения равноправны, мы имеем новеллу.
Итак, слово жития, пробуждающееся по велению свыше из простосердечной немоты святого, и слово «примера», учительствующее со всей безусловностью катехизиса, — вот ближайшие средневековые предтечи хитроумных речей «Новеллино». Эти слова полновластно вторгаются в вещный мир, наставляют, назидают, восстанавливают справедливость, изгоняют бесов и воскрешают мертвых — еще не забыто их кровное родство со словом псалмопевцев, пророков и апостолов. Эти слова сильны не своей формой, а своей сутью, они не пробуждают бескорыстной радости, не понуждают к эстетическому любованию, а требуют молитвенной сосредоточенности послушника или покорного внимания ученика. Здесь нет сопереживания, внимающий не равноправен ведущему речь, слово говорится свысока — с высоты святости и с высоты учености. В «Новеллино» слово сходит с университетской кафедры и церковного амвона, оно приблизилось к слушателю и появился сам слушатель, сменив безликую паству: он необходим, ибо необходимо насладиться словом, сказанным уже не только ради заключенной в нем мысли, но и ради него самого.
5
Теперь, казалось, дело за немногим — окончательно освободить слово от практических заданий, от внехудожествениой серьезности, и Боккаччо может писать день шестой своего «Декамерона»: «о том, как люди, уязвленные чьей-либо шуткой, платили тем же или быстрыми и находчивыми ответами предотвращали утрату, опасность и бесчестье». Однако это далеко не так. Слово в «Новеллино», действительно, уже стало выполнять эстетические, по преимуществу, функции, но эстетика эта реализуется с помощью вполне традиционных средневековых средств. Боккаччо не нужно отделять пшеницу от плевелов, он не думает, что его новелла сравнима с чернением, оттеняющим золото благородных «цветов» речи. Новелла «Декамерона» по праву гордится любым своим словом, тогда как в прологе «Новеллино» приходится апеллировать к снисходительности читателя, указывая, что «из-за одного благородного и ножного плода может понравиться весь сад». Не то чтобы автор «Новеллино» действительно нуждался в снисхождении — этикетные извинения скорее намечают некую теорию новеллы. Стиль целого — вот что решительно разделяет книгу Боккаччо и «Новеллино». Рассказ нашего сборника, взятый в самом общем повествовательном ракурсе, не отделился полностью от своего средневекового прототипа; взятый в своем структурном ядре, остроумном высказывании, он приближается к жанровой модели, нашедшей свою классическую форму в новелле Возрождения.
Впечатление простоты, примитивности, почти фольклорности, которое возникает при сопоставлении стилистических приемов «Новеллино» с реноссансными, обманчиво. Простота «Новеллино» неравновелика непосредственности и безыскусности устного рассказа. Достаточно сравнить новеллу нашего сборника с современными ей вариантами того же сюжета (см. Дополнение IV), чтобы увидеть, как в последних незамысловатость вырождается в неспособность организовать рассказ и экономно передать мысль, как повествование повторяется, возвращается назад, топчется на месте, отягощенное грузом лишних сведений и, главное, лишних слов. Отсечь все лишнее, сохранив тот скупой минимум, без которого рассказ непонятен, мог только мастер. Многословие от неумения и многословие как осознанная художественная задача — вот реальные стилевые оппоненты краткости «Новеллино».
Средневековая риторика различала две системы организации художественной материи: «амплификация», эстетизация речи за счет развертывания внесюжетных ее частей (истолкование, перифраза, сравнение, апостроф, прозопопея, отступление, описание и пр.), и «аббревиация», сведение речи к ее кратчайшей логической схеме.[368] Фра Бартоломео из Сан Конкордио, живший в одном поколении с автором «Новеллино», так обосновывал эстетический идеал краткословия: «…во-первых, краткая речь слушается с большой охотой, а долгая подчас утомляет; во-вторых, кратко сказанное зачастую понятнее сказанного во многих словах; в-третьих, краткое прочнее запоминается; в-четвертых, краткое не столь быстро ветшает; в-пятых, постигать сказанное в немногих словах — свойство мудрости; в-шестых, неуместная многоречивость обесценивает важные вещи; в-седьмых, кратким словом каждому легко угодить».[369] «Краткое слово» имеет в Средние пека весьма богатую традицию — не нужно забывать, что у ее истоков стоит авторитет библейского стиля. Автор «Новеллино» прошел выучку в школе краткословия и вышел из нее искушенным ритором, а не наивным коллекционером анекдотов. Хотя большинство источников нашего сборника также не отличается многоречивостью, но и в них он умудряется найти лишние фразы и необязательные слова — вспомним, что недлинный рассказ Петра Альфонси, попав в «Новеллино», сократился чуть ли не вдвое. А тот факт, что самая короткая новелла «Декамерона» (о гасконской даме) длиннее в три раза соответствующего рассказа «Новеллино», достаточно красноречиво говорит о различии эстетических установок, породивших два типа прозы, — средневековый и ренессансный. Краткость как художественный принцип литературой Возрождения будет практически забыта.
Но наш автор не просто сокращает. Безликости и бесстрастности латинской прозы средневекового «примера», даже своим неторопливым и методическим синтаксисом отрицающего эмпирическую актуальность события, в «Новеллино» приходит на смену резвость и яркость паратаксиса. Синтаксис «Новеллино», недолюбливающий подчинительные конструкции, слишком логичен и точен, чтобы посчитать его прямой копией разговорной речи, но конкретность устного слова, не скованного еще условностями школьной грамматики, без всякого сомнения моделируется в слоге нашего сборника. Автор «Новеллино» враждует прежде всего с абстрактностью, внедренной в структуру и стиль латинского рассказа.
Дробя монотонную латинскую фразу, он ускоряет ритм рассказа. «Некий воин, отправляясь воевать мавров с ратью Карла Великого, просил родича своего, дабы тот, в случае его гибели на войне, коня его продал, а деньги раздал беднякам». Так гласит «Золотая легенда».[370] А вот ритм другого языка и нового жанра. «Карл Великий, находясь в походе против сарацин, оказался при смерти. Составил он завещание. Среди прочего копя своего и снаряжение завещал бедным».[371] Наделены историческими именами безымянные персонажи источника (знакомая нам процедура), сняты самоочевидные и потому рассеивающие внимание мотивировки (у Иакова Ворагинского родич нарушает волю усопшего, ибо конь ему «весьма приглянулся»), снижена торжественная атмосфера чуда.[372] И при совершенном подобии сюжета — два разных впечатления: не суровый урок, а занимательная история.
369
Fra Bartolomeo di San Concordio. Ammaestramenti degli antichi. — In:
371
«Новеллино», XVII. Нужно сказать, что в переводе и латинский вариант теряет свою рассудочную холодность и итальянский текст не сохраняет неподражаемую живость своего как бы расколотого синтаксиса. Как передать, к примеру, отсутствие личных местоимений, вообще свойственное итальянскому языку, но здесь маркированное: фразы не текут медленно и монотонно друг за другом, а как будто спешат на перегонки в каком-то рваном и бодром ритме.
372
В «Золотой легенде» воин является своему родичу, «сияя как солнце», в «Новеллино» Карл является барону запросто, без чинов; восемь дней искупления в чистилище сократились до восьми мук за день, и бесстрастный вестник трансцендентного суда («ныне же дьявол унесет душу твою в ад») возвещает о божественном возмездии как о своей личной расплате с обидчиком («ты же горько за это поплатишься»). Анализ этой новеллы в контексте ее источников и ряд других интержанровых сопоставлений: