Выбрать главу

Они и без него сумеют умереть мужественно. Без метафизических измышлений, не отягощенные словесным балластом, пойдут они на гибель просто, без красивых жестов, не рассчитывая на избавительное землетрясение, потоп или внезапную победу революции. О, эти люди не будут чрезмерно все усложнять. И еще не известно, кто кого мог бы утешить. Хорошо ли ты знаешь этих людей? А если не слишком хорошо, то не лучше ли успокоиться и быть поскромнее? Поэтому не выступай гордо вперед, сними знаки власти и спрячь подальше свое мнимое превосходство.

Он вспомнил, о чем они с Кучмой говорили на суде, когда им удалось переброситься несколькими фразами.

— Ну как, товарищ?

— А ничего, только вот если господь бог спросит, а много ли ты, Кучма, сделал для революции, стыдно мне будет признаться, что не так уж и много…

Потом на вопросы судей Кучма отвечал просто, по-мужицки, но была в его словах твердость и спокойное сознание своей правоты. Серьезно, кратко и с достоинством говорил Кучма. Все, что произнес он на суде, можно бы без всяких изменений и добавлений высечь где-нибудь на гранитном постаменте и любовно сохранить до того исторического часа, когда будут ставить памятники людям революции.

Кучма, дорогой мой товарищ, твоя рука дрогнула, когда, уже приговоренный к смерти, ставил ты свое имя под протоколом. Прости, что я неверно это понял. Ты догадался, о чем я подумал, и тактично, словно бы и без повода, сказал, что грубые, черные от земли и плуга, заскорузлые пальцы всегда дрожат, когда надо взять в руки перо. О, ты сумеешь все выдержать!

Он и не заметил, как снова очутился в своей камере. Тут он застал гостей: на прутьях решетки сидели рядышком воробьи. Камера наполнилась их шумным, веселым чириканьем. Воробьи требовали своей обычной порции — они привыкли получать корм именно в это время. Он, как всегда, накрошил хлеба на кусок картона и выдвинул за решетку. Самые храбрые залетали в камеру и хозяйничали, прыгая по полу, по койке, по столу. Ему неприятно стало при мысли, что воробьи завтра улетят ни с чем. Их визит сегодня он выдержал уже с некоторым принуждением; ждал, когда воробьи наклюются и веселая стая упорхнет с окна. Ему хотелось побыть одному. Он понимал, как мало осталось времени.

Вчера он начал писать письмо другу своей юности, человеку, с которым не виделся уже несколько лет. Больше писать было некому. Родители умерли, братьев и сестер у него не было; существовали какие-то дальние родственники, какие-то тетки, дядья — чужие, по существу, люди, которые о нем ничего не знали, и он о них не знал ничего. Товарищи? Что он мог им написать? Как? Написать, что, дескать, «не жалею своей жизни», что «умираю с радостью», «верю в торжество нашего дела» и так далее, — невозможно так писать, ибо письмо в этом случае останется в руках жандармов. Впрочем, он и не любил громких фраз. А о чем, собственно, можно еще написать? Что любит, помнит, просит, чтобы и о нем сохранилась память? Лирика в их среде не слишком в большом почете, да он, честно говоря, и не ощущает особой необходимости в подобных излияниях. Ну, работали вместе, вместе приходилось не раз глядеть в глаза смерти, встречались на собраниях и «комитетах», где говорили только о делах. Но близко, по-дружески, сойтись с кем-нибудь не хватало у него времени, в горячке деятельности он словно бы утратил обычные человеческие чувства. Существовали, конечно, и другие отношения; он знал, видел не раз, как люди становились друзьями на всю жизнь. Как гибли, пытаясь вырвать товарища из рук жандармов, как горели пламенными чувствами женщины-подпольщицы. Он же был дружен со всеми, но ни с кем в особенности. Он любил борьбу и любил рисковать, любил храбрость в людях и презрение к смерти. Он видел только цель, ради которой жил — в этом экстазе чувств для людей не оказывалось места. И сейчас, когда было слишком поздно, он упрекал себя, что не ответил кому-то на дружбу дружбой, что ограничивался официальным рукопожатием, вместо того чтобы горячо пожать протянутые к нему руки.

Он взял наконец перо, и светлый огонек чувства затеплился у него в груди. Пробежал глазами исписанные страницы и за несколько минут пережил еще раз всю историю своей единственной настоящей привязанности. Это были странные отношения — он и его друг были абсолютно разными людьми, их соединяла как раз несхожесть характеров. В детстве и в первые школьные годы они часто дрались, изводили друг друга насмешками, иногда столь язвительными и остроумными, что одноклассники покатывались со смеху. Их обоих любили, двух веселых насмешников, и привыкли всегда видеть вместе; сами они не могли понять, что их так прочно связывает. Во всяком случае, долго друг без друга выдержать они не могли. Учась в университете, они принадлежали к разным, враждующим между собой, лагерям, но жили вместе и все равно были неразлучны. В дальнейшем каждый пошел своим путем. Один посвятил себя искусству, углубился в мало кому понятную литературу, презирал толпу, не читал газет, стихов своих не публиковал, рисунков — странных картонов, написанных углем, — не выставлял, сторонился людей и постепенно превращался в типичного чудака. Второй относился ко всему, чем занимался первый, с открытым презрением, жестоко высмеивал заумные стихи и черные картоны своего приятеля, ибо он к тому времени стал профессиональным революционером и не принимал всерьез декадентов. Однако счел бы страшным оскорблением для себя, если бы ему не показали очередного картона, при этом не объяснили бы все подробно с учеными комментариями, не прочли бы поэтического опуса. И мистик ввел друга в свой таинственный замкнутый мир — одному ему позволял он заглядывать в свою душу. Наконец, когда декадент поехал в Париж, чтобы окончательно потерять разум в дебрях оккультных наук, его приятель, увлеченный партийной деятельностью, также приехал туда с поручением. И снова они стали жить вместе, найдя квартирку в узкой, старой, как мир, улочке; одному это место нравилось, ибо на этой улице в XIV веке якобы жил знаменитый алхимик и архитектор, который тайну философского камня, открытую им, воплотил в резьбе и химерах собора Парижской богоматери; другому улочка напоминала о революции 1848 года, когда здесь была устроена баррикада и люди умирали за свободу. Оба любили свою тесную, темную улицу: один за то, что здесь мог он слиться душой с образами средневековья; другой за то, что народ здесь дал бой «гидре феодализма». Прожив вместе год в нескончаемых спорах и обоюдных насмешках, они прощались на вокзале: «Ну, до свиданья. Когда увидимся в следующий раз, ты наверняка окончательно лишишься ума, однако если ты своей магией чего-нибудь путного добьешься, пожертвуй несколько миллионов революций, — что для тебя тогда будут значить миллионы? Пришли пару вагонов золота». «Ну, будь здоров, желаю тебе удачи, но сомневаюсь, чтобы мы когда-нибудь еще стали жить вместе. Без меня ты очень скоро превратишься в такого же хама, как и все твои товарищи. Погрязнешь в болоте невежества». — «Будь здоров!» — «Будь здоров». Поезд тронулся; вот уже три года, как они не виделись и ничего друг о друге не знали.