То же самое происходило сегодня.
И вдруг он услышал, что дверь соседней камеры отпирают — соседа вывели, шаги затихли где-то в глубине коридора. Он ощутил острую жалость, совесть горько упрекала его: как можно было не поддержать человека в столь страшный час, не найти доброго слова, не высказать сочувствия? А теперь ничего уже не поправишь, теперь его забрали, он ушел навстречу своей одинокой смерти. Однако через несколько минут соседа привели обратно. Стук в стену, громкий, радостный: не повесят, заменили каторгой, да здравствует Скалон![40] Помилованный долго еще стучал, все никак не мог успокоиться. Но, не получив ответа, в конце концов умолк.
С этого вечера началась в нем напряженная внутренняя жизнь, а вернее, она, будто родник, пробилась на поверхность из глубин, где до сих пор дремала. Отныне все, что он читал, воспринималось им иначе. Книги попадались веселые и грустные, занимательные и скучные, великолепные и неудачные — разные книги, но неизменно к их содержанию примешивалась особенная, незнакомая и вместе с тем очень созвучная ему нота. Какая-то тень падала на страницы, мелькали между строк отрывочные, неясные фразы. Душа его стремилась найти что-то важное, необходимое среди хаоса мыслей и образов, возникавших из книг, искала желанного слова, героя, автора, но тщетно. Ничего не мог он извлечь из выдуманных человеческих судеб. Не встречал ни одного писателя, который бы почувствовал, угадал, что ему нужно. Спокойное, приятное, бездумное чтение кончилось.
В это время как раз шла генеральная репетиция последней комедии — суда. Следственная комиссия засыпала его ворохами бумаг — документов и свидетельских показаний. Там содержалось несколько фактов, действительно имевших место; их вполне хватило бы суду. Остальные же обвинения представляли сплошной вымысел, фантастический бред, однако весьма четко и официально сформулированный и занесенный в протокол. Отвечая комиссии, он повторил снова, что все сказанное им ранее остается в силе и никаких новых показаний он давать не будет. Тогда в зал стали вводить одного за другим профессиональных сыщиков, полицейских, солдат. Появились какие-то жалкие людишки, которые покупали свободу, напуская на себя вид опытных провокаторов. Наконец прошли чередой истинные предатели, спокойные и наглые. Вся эта орава возводила на него чудовищные поклепы; одни якобы признавали в нем участника громких убийств, другие сваливали на него различные преступления. Третьи заявляли коротко: не знаю, не узнаю, не видел. Он выслушал все это с интересом. Он уже имел три фамилии, состоял в двух партиях, бывал одновременно в нескольких местах. Самое удивительное, что, как оказалось, никто из доносчиков его в действительности не знал. Последней ввели пожилую женщину, бедно одетую, один рукав у нее был пустой. Он узнал ее сразу, даже вспомнил фамилию, ведь о том случае, когда его отбили у конвоя, писали в газетах. Ему стало жаль женщину: в суматохе она была ранена, — значит серьезно. Лишилась руки. Да, это она, та самая. Вдова, прачка — теперь уже не может стирать. На какие средства живет, кто ей помогает? Он все время смотрел на нее, и она смотрела на него печальным, усталым взглядом, словно бы хотела рассказать о чем-то. О том, что его узнала, что помнит? О причиненном ей зле, о нищете, о голодных детях?
— Ну, отвечай, это был он? Тот, что сидит здесь, был там? Стрелял?
— Нет.
— Гляди лучше!.
— Нет!
— На допросе ты показала, что тот был высокий, и этот высокий, что тот был черноволосый, и этот брюнет, что тот там распоряжался, и это верно, он у них руководитель. Ну, говори, говори правду, с военным судом не шутят.
— Нет.