Только когда опускались сумерки и брал он в руки скрипку, что случалось теперь почему-то все чаще, скрипка пела ему о чудесах, об ином мире, где многое неясно, и даже вовсе непонятно, и уж никак не похоже на то, что делается вокруг. И тогда скорбь касалась натянутых струн, и звенела, и билась в рыданиях — та скорбь, которую в словах выразить невозможно.
Играл бы и играл без устали старый скрипач, но всегда в конце концов являлся кто-нибудь из жильцов, возвращалась из своих таинственных отлучек бабка с дочерьми — и не до музыки уж тут было. Воздух сотрясала отвратительная брань, и дом снова превращался в обычный ежевечерний ад.
Иногда Мелька не в силах была слушать дальше музыку, кричала: «Перестань, хватит, не видишь — тошно человеку!», иногда вдруг разражалась плачем, рыдала неудержимо.
Он укладывал скрипку в футляр и ворчливо ей выговаривал:
— Вот видишь, Мелька… Тяжко тебе будет жить на белом свете, сердце у тебя мягкое, разве ты выдержишь? Ведь какие люди кругом — растащат твою душу по кусочкам. Отправит тебя бабка на панель, да и что ей остается делать? В вашем роду повелось так. А если не бабка, то и сама там окажешься, ничего другого не придумаешь. Только при этом разум и твердость иметь надо, чтобы никто над тобой не властвовал; и жалости тоже поддаваться не следует. Худо человеку, которого музыка затянет. Разве жил бы я здесь, если бы она меня не перевернула? Тебе, Мелька, пока все едино, ты с пеленок тут всего насмотрелась и ничего другого не видела. Воровство да свинство разное… Любого человека, который здесь обретается, судить надо за то лишь, что эти гадости видит и не отворачивается. Но я говорю тебе, Мелька, есть другой мир, только его отсюда из парысовской хибары не видно. Кто сюда, к нам, из города приходит?! Кому ворюги или твари продажные для чего-нибудь понадобились. И тот после сплюнет три раза да отряхнется. Есть другие люди, есть… Но ты даже если ангела небесного встретишь, не распознаешь. Ты не переменишься, а и с чего бы?
Так бормотал себе старый под нос, устраиваясь на ночь в своем углу. Копошился в темноте, перекладывал барахлишко, ворочался на топчане, шептал что-то, вздыхал и, наконец, начинал похрапывать. А Мелька долго еще сидела не шевелясь, испуганная и расстроенная, глядя в окно, откуда наплывал в комнату мутный свет. Смотрела на покосившийся фонарь — желтое пятно над улицей, смотрела на полуразвалившийся дом напротив, где тоже жили воры и такие женщины, как ее бабка, смотрела на деревья, черным облаком распростершиеся над кладбищем, — и было ей горько. Она то проклинала старика с его музыкой, то грозила им всем, что еще будет ездить в коляске на резиновых колесах, как та девчонка из здешних, о которой ходили легенды по всему Парысову. И тогда ни мать, ни старуху даже на порог не пустит! А то вдруг разгоралось внутри у нее жаркое пламя, и она привставала даже с места, готовая бежать на Бураковскую, к королю местной банды, Черному Антеку, чтобы уж свершилось то, чему не миновать. А потом приходит к Мельке печаль, странная, непонятная, таинственная гостья и долго покачивает старой, седой головой и вглядывается в Мельку из темноты добрыми, скорбными глазами, заставляет плакать, мучиться — и все-таки жалеет ее.
Наступила поздняя осень с первыми заморозками. Пан Хельбик, как обычно, вышел на улицу, взяв свою скрипку. Утро было сегодня таким прекрасным, что даже обитатели Парысова ахали удивленно, хотя обычно о погоде здесь говорят редко. Старик с наслаждением дышал морозным, чистым воздухом, поглядывал, приподняв свой зеленый козырек, на просветленный мир, искрящийся инеем, на стянутые ледком лужицы и затвердевшую землю, любовался оснеженными косматыми деревьями, сверкающими под веселым солнцем, и, радуясь всему этому, что-то тихонько напевал себе под нос. А когда, опрокинув свои три стопки, вышел из шинка у заставы, показалось ему, что половина лет спала у него с плеч и что теперь всегда так будет. Играл он в тот день вдохновенно. Скрипка пела на морозе серебряным голосом, а пальцы с легкостью летали по грифу.
Монеты густо падали к его ногам из окон, он играл все быстрей и не чувствовал усталости. Рассыпал огневые оберки, гремел военными маршами, завораживал медленным вальсом, словно бы решив вознаградить своих слушателей за долгие годы унылого, бездарного пиликанья.
А возле одного дома на Дельной ему устроили настоящую овацию, и он ужасно разволновался, ибо давным-давно уже не случалось, чтобы ему аплодировали. В юности это бывало нередко. Перед восстанием[12] тоже часто хлопали, особенно, если он играл на улице польские песни, и хоть в те времена музыканты играли то же самое по всей Варшаве, люди охотно слушали и кричали «браво». С тех пор ни разу не доводилось пану Хельбику играть на «бис». И вот теперь, после того как он исполнил отрывок из какой-то песни и раздались громкие аплодисменты, разволновался старый скрипач и, стараясь не сбиться, довел мелодию до конца. Отрывок этот он уже позабыл и вообще с трудом откопал его в завалах памяти. Решил Хельбик сыграть лучшее из того, что знал, самое лучшее — от переполненного благодарностью сердца, ловя слухом, не прозвучат ли снова аплодисменты, столь желанные для каждого артиста. Аплодисментов больше не было, но из столярной мастерской, занимавшей весь нижний этаж здания, вышли на обед рабочие и столпились вокруг него.