А пока он может ходить спокойно.
Ночь длинная.
В сомкнутой стене каменных домов стали появляться провалы то с одной, то с другой стороны улицы, в них стояли маленькие домики, торчали жалкие флигельки, допотопные, смешные и неуместные в окружении зданий из камня; другие провалы были залатаны заборами. И Таньский стал что-то припоминать.
Нет, пока это еще не здесь. Немного дальше. Пройдя десятка три шагов, удивленный и огорченный, он остановился. Перед ним возвышался большой четырехэтажный дом, уставившись на него сотнею темных, холодных окон. Казарменного вида здание раздавило старенький домишко и садик и стояло, как мрачный памятник на кладбище воспоминаний.
Воспоминания… Очень редко приводили они сюда Таньского, может, и был-то он тут всего раза три за многие годы, но как-то не замечал перемен, да и о прежних временах не очень тужил. И лишь совсем недавно его стали одолевать воспоминания, он даже решил как-нибудь выбраться сюда специально, посмотреть… И вот случай привел его к этому зданию, которое так неожиданно выросло перед глазами.
Пронзительное чувство скорби охватило и захлестнуло его, словно у него умер кто-то самый близкий и ушел навеки без прощания. Этот домина занял едва ли не три таких участка, который занимал когда-то отцовский домик.
Вырубили садик, сбыли за бесценок оптом бревна, выкопали глубокий котлован и даже землю увезли прочь.
И теперь мыслям не за что зацепиться, все исчезло, осталось только место. Место — понятие математическое, философское или еще какое-то…
Стоял тут себе некогда дом и здесь, в небольшой комнате за магазинчиком, много лет назад впервые увидел свет Таньский. Здесь день-деньской торчал за прилавком его мрачный отец. Вечно испуганная мать нежила и лелеяла первенца; она запомнилась ему усталой, часто плачущей. А потом мать умерла, и он остался с отцом один на один.
Ох, этот отцовский ремень. Вечный страх… Как же он возненавидел отца!
Иногда его прятали соседи, и Таньский помнит страшные скандалы, которые разыгрывались во дворе, в садике, а иногда прямо посреди улицы, вот тут, на том самом месте, где он сейчас стоит.
Он убегал из дому и пропадал по несколько дней в городе, ночуя на Висле с разным сбродом. Это они учили его уму-разуму.
— Дурень, да брось ты старого, а на прощанье возьми да и загляни к нему в сундук. Ох, шикарно бы потом погуляли! А обтяпать все надо, когда старый завалится спать.
Ему эта наука была не впрок, но разве не вынашивал он замысла поджечь домишко, вместе с отцом, с магазином, с соседями, которые его прятали? Назло всем, чтобы покончить наконец с горьким прошлым.
Он к тому времени подрос, а ремесло не давалось ему. Хозяева гнали неумелого паренька.
Отец за это бил его нещадно.
— Уже не маленький, стервец, ничего ему не сделается, а и подохнет, не велика беда, — растолковывал отец соседям, когда те сбегались на крики. — Уж лучше я его убью своей отцовскою рукой, чем он при мне, живом, за решетку попадет.
Потом, много позже, брошенный в Десятый корпус, Таньский не раз удивлялся, как же все-таки могло случиться, что тогда, в ранней юности, он не угодил в тюрьму. Это было чудом, как чудом было и то, что он встретился с социалистами.
Не раз Таньский отказывался верить собственной памяти, когда у него перед глазами вставали картины тех лет. Как он убежал из дома. Навсегда. Как потом перепробовал одну за другой десяток специальностей и как его со скандалом, пинками гнали из мастерской или с фабрики. Как потом, будучи уже взрослым, стал каменщиком. Неделями он бродяжил по Повислью вместе с шайкой хулиганов, считался своим среди ворья и жил тем, что старшим удавалось выклянчить или украсть. Почему он сам не воровал? Непонятно. Быть может, запали ему в душу ласковые наставления матери или, наоборот, осел там страх от бесчисленных отцовских побоев. Может, потому, что он исключительно легко переносил голод, а скорее всего потому, что он был слитком молод, и воры не брали его на дело.