Выбрать главу

«Это грядущие времена, когда нас уже не будет…»

Таньский очнулся и долго разматывал клубок спутавшихся мыслей. Его передернуло от отвращения. «Вот до чего доводят дискуссии с сочувствующими…»

У Таньского перед глазами возникла теплая уютная комнатка на Тамке, и он услышал унылый голос славного чудака Хиршля. Таньский лишь снисходительно улыбался иногда, слушая эту болтовню, охотно признавал во многом правоту Хиршля, а временами, когда был в настроении, даже подстрекал его к еще более острым высказываниям.

Это выглядело забавно. Таньский за день так выматывался, что слушал пустословие хозяина даже с удовольствием, с каким, скажем, читают на сон грядущий скучную книгу, зная, что в любую минуту можно закрыть ее, не испытывая угрызений совести. И так уж получилось, что Хиршль неизменно выкладывал ему свои горести и сомнения, проявляя при этом, как он говорил, «исключительное доверие», из чего Таньский делал вывод, что Хиршль, должно быть, успел всем осточертеть своими сетованиями и что никто больше не хочет его слушать. Так уж получилось, что Хиршля не принимали всерьез.

Но сейчас Таньского охватил ужас. Что, если Хиршль был прав? Хиршль ненавидел машины, предпринимательство, телефоны и без устали твердил, что социализм не должен допускать, чтобы плодились фабрики, а ум человеческий отравлялся деляческими идеями. Не воспринимать современную культуру, а перепахать всю землю железным плугом и ждать новых всходов. Устаревшего же человека с его устаревшим разумом — на удобрение.

И многое в том же роде провозглашал Хиршль на потеху всем, ибо никто с ним и не думал вступать в полемику.

А теперь Таньский неожиданно многое понял.

Он понял скрытую, трагическую боль осмеянного человека.

Таньскому припоминалась собственная презрительная усмешка, с которой он читывал страницы «книги истории», в которой об утопиях и утопистах говорилось желчными, злыми словами. У него перед глазами вдруг возникали сиротливой группкой удивительно прекрасные благоговейные лица жрецов. Кто-то тихо прошептал несколько имен, давно освистанных, давно забытых, давно умерших…

И он понял. Вот сейчас, ни с того ни с сего, без всякого ощутимого повода, вот здесь, на улице, перед фабрикой, во время дождя. Ему показалось, что впервые в жизни он внимательно присмотрелся к фабрике и наконец постиг ее сущность до конца.

Мир наоборот — мир вверх ногами! И ведь заранее известно, что, плохо ли, хорошо ли, людей никто не повернет, как стадо овец. Все пойдет так, как должно идти, с наименьшими издержками, с минимальной затратой энергии, путем наименьшего сопротивления и без чьих-либо советов — как электрический ток, как вода, отыскивая проходы и щели туда, где ниже.

А цель, цель? Кто помнит о ней в беспокойной дороге? В грохоте боя солдат забывает обо всем, он только наносит удары и отбивает их, прокладывая себе дорогу в скопище врагов. Его цель — смять врага и спасти собственную жизнь.

«Конечно, к чертям собачьим философию! — ругал Таньский Хиршля. — Перестань ты печься о своих внуках. Казармы не казармы, стандарт не стандарт, так или иначе — управятся мужики. Не заглядывай слишком далеко, а то твое время кончится».

И Таньский старался осмыслить все по-своему, по-каменщицки.

«Интеллигентская дребедень… Им скучен социализм, потому что, видите ли, он слишком прост и чересчур ясен. Настолько ясен, что обходится вовсе без философствования и не требует ничего особенного, только труда. Много их шатается по свету, таких неудовлетворенных товарищей; не хватит времени, чтобы каждого из них переспорить. Фабрика?

«Слепое зло падет бессильно, добро не может умереть! Это же ведь ясно каждому, — иронизировал Таньский, глядя в огорченные глаза Хиршля. — И чего ты убиваешься, чудак?»

«Смотри, смотри», — стонал Хиршль, отчаянным жестом указывая в пространство. Таньский вздрогнул: снова бесконечно длинные шеренги, вытянутые в математически точные линии, ужасные батальоны людей-машин.

Совсем прояснилось, когда Таньский очнулся наконец от тяжелого, мучительного сна.

Он с трудом распутывал обессиленные, оцепеневшие мысли. Сон не подкрепил его, даже как будто еще больше придавил к земле. Он чувствовал стопудовую тяжесть ног, а в одеревеневших висках тяжело и гулко бился пульс, обволакивая мозг густыми, одуряющими клубами, в которых погибала любая мысль. Где-то поблескивали обрывки сознания уже пробудившегося человека, но и они внезапно гасли, раздавленные бредом.