Какие у него обязательства в отношении этой женщины, которая уже столько лет не состоит его прихожанкой? Христианское милосердие? Да это просто наглость! Нет, нет и еще раз нет! Это противоречит здравому смыслу. Какое еще там милосердие? Какая жалость? Сама мать должна была прежде всего пожалеть своего ребенка, а не тащить его, тяжелобольного, в такую даль; ей–то уж совсем ничего не стоило пожалеть его. Ну, нет, синьоры! И вместо этого принуждать человека совершенно постороннего к милосердию, связанному для него с огромными трудностями! Да, конечно, с огромными трудностями — в силу целого ряда причин! Легкое ли дело — больной мальчишка, который на ногах едва стоит, да к тому же еще эта строптивая ослица... Да, да! Он это должен прямо сказать, уж он–то ее хорошо знает! Ослица его и вообще–то не идет с поклажей, а уж особенно в гору, да еще при этаком ветре. Нет, нет, прочь с дороги! Прочь с дороги, прочь!.. И, угрожающе размахивая кнутом, дон Маркино быстро укатил, провожаемый криками, свистом и бранью.
Ветер дул ему в спину и, казалось, хотел поднять его на воздух вместе с ослицей и одноколкой, подобно тому как он поднимал дорожную пыль и сухие листья.
Когда, уже поздно вечером, священник сошел с одноколки возле приходской церкви, стоявшей у поворота дороги, то почувствовал, что у него онемела рука, которой он всю дорогу придерживал свою добротную плюшевую шапочку: этот проклятый ветер, который и сейчас еще с такой силой завывал и свистел среди деревьев, что росли вдоль дороги и на холме напротив церкви, не раз норовил сорвать эту шапочку с его головы. Из–за свистевшего ветра Марианна не расслышала звон колокольчика, болтавшегося на шее у ослицы, и не вышла навстречу брату, как она это обычно делала, чтобы поскорее помочь ему.
Дону Маркино пришлось громко звать ее и стучать кнутовищем в ворота, рискуя — вы только подумайте! — повредить при этом и кнутовище и ворота.
Наконец Марианна вышла на стук с фонарем в руках. Берегись, гусыня! Ветер внезапно задул фонарь и... ох, юбки! Боже святый, ну и голова! А фонарь? Юбки накрыли ей голову, а фонарь–то в руках! Долго ли до пожара...
— Убирайся домой! Убирайся домой!
И дон Маркине, вне себя от ярости, принялся сам распрягать ослицу, ворча на сей раз по адресу сестры:
— Не могу я понять, что это за люди!..
Отведя ослицу в конюшню, которая находилась на холме против церкви, и вкатив под навес одноколку, дон Маркино, прежде чем войти в дом, сказал сестре, что надо бы выставить на улицу кадки и лохани, потому что ночью, без сомнения, пойдет дождь; кстати, и ветер стих. А еще в Ночере он слышал раскаты грома.
— Гроза пока еще далеко, но уже приближается. Ночью она непременно разразится тут, у нас.
Немного позже, за ужином, он без всякого удовольствия глотал довольно жидкую, похлебку, которую приготовила Роза, и рассказывал сестре о том, что произошло в Ночере, о неслыханной наглости этой Нунциаты и о насилии, которому его чуть было не подвергли. Но затем он пришел в хорошее расположение духа от доброго виноградного вина, которое, смакуя, пил небольшими глотками после ужина, и перестал думать об этой неприятной встрече. Насытившись, он стал рассказывать обо всем, что видел и слышал на ярмарке, с довольным видом оглядывая свою небольшую, но теплую и уютную столовую и неторопливо покуривая трубку; Марианна тем временем лечила ноги Розе, разумеется, по доброте душевной, но также и для того, чтобы завтра, на заре, служанка не отказалась бы выгнать коров на пастбище, ссылаясь на то, что у нее болят ноги.
Снаружи по–прежнему завывал ветер, с каждой минутой все более грозно.
Что это, ветер? Да нет! Должно быть, кто–то стучится в ворота.
— В такое время? — проговорил дон Маркино, растерянно глядя на сестру и служанку.
Роза пошла узнать, в чем дело, а брат и сестра навострили уши. Прошло довольно много времени; до них долетали звуки голосов, но ни священник, ни его сестра не могли догадаться, кто бы это мог быть.